И по особому заказу лагерной охраны с душевнобольного была снята мерка расконвойным плотником, а следующей ночью из лагерных мастерских был вынесен на волю сработанный как для солдата, украшенный черной каймой гроб. И тут же произведен расчет - оплатили за гроб водкой, деньги на которую были собраны солдатами сообща. А у прижимистых - силой отняты. Прощание порешили провести в казарме, куда перенесли на плечах из поселка гроб. А шли долго и порядком извозили сапоги грязью.
В казарме подле гроба немножко постояли. Было тихо. Гроб покоился на двух табуретках в проходе, между рядами заправленных коек. И казалось, будто на каждой койке кто-то уже умер. И потому так тихо. Перед тем, как покрыть гроб крышкой, с покойником прощались. То есть проходили подле. Но никто Дему не поцеловал. А только Глотов. Гроб на табуретках невысоко стоял. И потому старшина целовал сына на коленках.
Когда завершилось прощание, гроб прикрыли крышкой. И снесли в машину, чтобы везти на кладбище. Сопровождали же до кладбища Глотов и замполит. И выборные из солдат, чтобы и на кладбище с гробом управились. Когда Дему зарывали в землю, то замполит даже расчувствовался и пальнул из личного оружия в небо, отдавая честь душевнобольному, как бойцу. Глотов от почетных выстрелов заважничал и стал отпихивать собравшихся от могилы, будто зачумленных. И заставил на холоде без шапок стоять. А напуганные пальбой птицы закружились над непокрытыми головами.
По возращении было поминальное застолье. Пили чай без сахара, но с сухарями. Глотов жевал сухари. И так усердно жевал, будто из благодарности. Оглядит, как жуют сухари, а потом утирает навернувшуюся слезу. Через стол же заискивал перед замполитом. То чайку, чтобы погорячей, подольет, то сухарь от себя переложит. И было видно, что из страха это делал. Боялся будто, что возьмут и застолье разберут и никто Демушку не помянет. Вот же сухарь прожует, чаем запьет и скажет, перед тем, как за другой сухарь приняться: "Cпасибо вам за сыночка! Спасибо, что и погибшему все, как полагается справили - ведь и гроб, и с чаем... Небось, Димка обрадовался, если б узнал."
Он то плакал, то посмеивался про себя. То вдруг разливал под хмурым взглядом замполита водку в солдатские кружки, когда не стало чая. Но никто не осмеливался против явной воли начальства пригубить, помянуть. Тогда старшина пуще прежнего пугался. И неряшливо заливал водку обратно в бутыль. А потом подбежал к замполиту, как на смотру вытянулся и давай виноватиться: "Никак нет, я водку вылил всю... Димка тоже бы вылил, если б узнал... Ни капли в рот бы не взял, не сомневайтесь!"
На другой день Глотов не пошел на службу - сидел дома, у распахнутого окна, глядя с памятной высоты на землю. По обыкновению конвойному, степному, замполит бил морды подгулявшим прапорщикам. Но с Глотовым иной поворот. Бить горюющего отца рука не подымится. А в казарме-то была тишина... И в правду смертная... Потому что живые молчат. И чудится, будто рядом бродит смерть. То есть и входит она через это молчание в каждого и в каждом живет. Заговоришь - и оживаешь. И до усталости, до сухоты в горле, до того, как отнимется язык - говоришь, молчание превозмогаешь, а слова вдруг возьми да кончись. То есть нет слов, как если бы выплевал. И снова тишина, будто и тебя на свете нету...
В середине дня из оконца дома в степи стали слышаться то ли всхлипы, то ли завыванье. А как ближе подходили, так точно слышали тихий человеческий вой, перемеживая который, что-то мычало. Но это Глотов сидел у распахнутого окна, склонив голову к гармошке, будто прислушивался к ней, и вытягивал, из покалеченной, звучание. То тихое, то громкое. Потом он запрокинул голову и стал подвывать гармошечному мычанию. В лагере ожили овчарки и стали попевать, выть ему в ответ. Вой громче становился. Если и замирал, то вдруг раздавался чей-то надрывный голос и с новой силой начинался. Кто-то молчал, стиснув зубы. Было в душе черно да глухо, будто вытащили сердце, вытянули ребра - и остался пуст.... Пустошь одна. И небо такое ж опустевшее. Разве что хилое облачко проплывет, да и то не уцелеет, а развеется дымным всполохом. А вот бы нездешнего чего-нибудь взять в руки, потрогать. Или не кашу древнюю из котелка выковыривать, а яблоко антоновское съесть, без грубой кровяной кислинки, а со свежей и изнеженной. Чтобы садом, а не падалью опахивало изо рта. И чтоб не редкий и склизкий дождь с неба азиатского падал, а валил тучными хлопьями белый снег. Может, тогда и глотнул бы во всю мочь степного одичалого духа, но не задохнулся бы, а с гневом, как от прозрения, закричал: врешь, не схоронишь заживо, не выжрешь вечной души пустотой!
Один грек
Служили в полку даже четыре еврея. Ефрейтор Элькинсон из Запорожья процветал - крутил кино в клубе. Шиндерман прозябал опущенкой в шестом взводе. Крачковский с утра до ночи трудился писарем в канцелярии, куда его заключил за опрятный красивенький почерк злой дурак-майор из штаба, любивший своих писарей, что женщин - ревнуя до побоев и даже называя не суками, а сучками. Ну, а четвертый еврей, Михаил Яковлевич Фельдман - командовал полком. Русских с хохлами хватало. Узбеков служило, ползало по плацу и угрюмым голым казармам, что тараканья. Но с командой новобранцев грузин занесло однажды по весне живого настоящего грека, и Фельдман глуповато орал, рапортовал, радуясь, как новехонькой копейке: "В нашей дружной армейской семье служат лица всех национальностей - есть у нас, товарищи, и один грек!"
Сверх диковинного имени грек и лицом своим выделялся из солдатской толпы - с большими, навыкате, глазами, белокожий, вислогубый, лопоухий, с горбатым, будто переломанным, гундосым носищем. Он был также высокого роста и крепкого, что мерин, сложения. А это солдатню еще пуще злило: "Грек никого за людей не держит! Думает, мы негры, а он тут белый!" Никто не признал его в полку своим, даже грузины начали сторониться и не подпускали к себе близко, как заразного. Только и звучало: "Грек, лежать! Грек, встать!" А если он не исполнял чьей-то прихоти, то мучили да били, успокаиваясь, когда не мог ни встать своими силами, ни ползти. Гордый, тот пытался как мог не сдаваться. Но был он в полку один - один грек.
Прозывался этот земной человек Одиссеем Агафоновичем Костанаки. Родитель его был парикмахером, из-за своего малого, почти увечного роста он стриг только детей и породистых собак. Дети любили маленького парикмахера, он кое-как оправдывал свое место в парикмахерской, но чаевые выходили копеечными, требовалось кормить семью. Когда ж какая-нибудь сука или кобель кусали его в раздражении за руку, хозяева могли расщедриться - и потому, быть может, отметины от собачьих покусов не сходили с его рук. Без покусов от его ремесла не было б никакого дохода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
В казарме подле гроба немножко постояли. Было тихо. Гроб покоился на двух табуретках в проходе, между рядами заправленных коек. И казалось, будто на каждой койке кто-то уже умер. И потому так тихо. Перед тем, как покрыть гроб крышкой, с покойником прощались. То есть проходили подле. Но никто Дему не поцеловал. А только Глотов. Гроб на табуретках невысоко стоял. И потому старшина целовал сына на коленках.
Когда завершилось прощание, гроб прикрыли крышкой. И снесли в машину, чтобы везти на кладбище. Сопровождали же до кладбища Глотов и замполит. И выборные из солдат, чтобы и на кладбище с гробом управились. Когда Дему зарывали в землю, то замполит даже расчувствовался и пальнул из личного оружия в небо, отдавая честь душевнобольному, как бойцу. Глотов от почетных выстрелов заважничал и стал отпихивать собравшихся от могилы, будто зачумленных. И заставил на холоде без шапок стоять. А напуганные пальбой птицы закружились над непокрытыми головами.
По возращении было поминальное застолье. Пили чай без сахара, но с сухарями. Глотов жевал сухари. И так усердно жевал, будто из благодарности. Оглядит, как жуют сухари, а потом утирает навернувшуюся слезу. Через стол же заискивал перед замполитом. То чайку, чтобы погорячей, подольет, то сухарь от себя переложит. И было видно, что из страха это делал. Боялся будто, что возьмут и застолье разберут и никто Демушку не помянет. Вот же сухарь прожует, чаем запьет и скажет, перед тем, как за другой сухарь приняться: "Cпасибо вам за сыночка! Спасибо, что и погибшему все, как полагается справили - ведь и гроб, и с чаем... Небось, Димка обрадовался, если б узнал."
Он то плакал, то посмеивался про себя. То вдруг разливал под хмурым взглядом замполита водку в солдатские кружки, когда не стало чая. Но никто не осмеливался против явной воли начальства пригубить, помянуть. Тогда старшина пуще прежнего пугался. И неряшливо заливал водку обратно в бутыль. А потом подбежал к замполиту, как на смотру вытянулся и давай виноватиться: "Никак нет, я водку вылил всю... Димка тоже бы вылил, если б узнал... Ни капли в рот бы не взял, не сомневайтесь!"
На другой день Глотов не пошел на службу - сидел дома, у распахнутого окна, глядя с памятной высоты на землю. По обыкновению конвойному, степному, замполит бил морды подгулявшим прапорщикам. Но с Глотовым иной поворот. Бить горюющего отца рука не подымится. А в казарме-то была тишина... И в правду смертная... Потому что живые молчат. И чудится, будто рядом бродит смерть. То есть и входит она через это молчание в каждого и в каждом живет. Заговоришь - и оживаешь. И до усталости, до сухоты в горле, до того, как отнимется язык - говоришь, молчание превозмогаешь, а слова вдруг возьми да кончись. То есть нет слов, как если бы выплевал. И снова тишина, будто и тебя на свете нету...
В середине дня из оконца дома в степи стали слышаться то ли всхлипы, то ли завыванье. А как ближе подходили, так точно слышали тихий человеческий вой, перемеживая который, что-то мычало. Но это Глотов сидел у распахнутого окна, склонив голову к гармошке, будто прислушивался к ней, и вытягивал, из покалеченной, звучание. То тихое, то громкое. Потом он запрокинул голову и стал подвывать гармошечному мычанию. В лагере ожили овчарки и стали попевать, выть ему в ответ. Вой громче становился. Если и замирал, то вдруг раздавался чей-то надрывный голос и с новой силой начинался. Кто-то молчал, стиснув зубы. Было в душе черно да глухо, будто вытащили сердце, вытянули ребра - и остался пуст.... Пустошь одна. И небо такое ж опустевшее. Разве что хилое облачко проплывет, да и то не уцелеет, а развеется дымным всполохом. А вот бы нездешнего чего-нибудь взять в руки, потрогать. Или не кашу древнюю из котелка выковыривать, а яблоко антоновское съесть, без грубой кровяной кислинки, а со свежей и изнеженной. Чтобы садом, а не падалью опахивало изо рта. И чтоб не редкий и склизкий дождь с неба азиатского падал, а валил тучными хлопьями белый снег. Может, тогда и глотнул бы во всю мочь степного одичалого духа, но не задохнулся бы, а с гневом, как от прозрения, закричал: врешь, не схоронишь заживо, не выжрешь вечной души пустотой!
Один грек
Служили в полку даже четыре еврея. Ефрейтор Элькинсон из Запорожья процветал - крутил кино в клубе. Шиндерман прозябал опущенкой в шестом взводе. Крачковский с утра до ночи трудился писарем в канцелярии, куда его заключил за опрятный красивенький почерк злой дурак-майор из штаба, любивший своих писарей, что женщин - ревнуя до побоев и даже называя не суками, а сучками. Ну, а четвертый еврей, Михаил Яковлевич Фельдман - командовал полком. Русских с хохлами хватало. Узбеков служило, ползало по плацу и угрюмым голым казармам, что тараканья. Но с командой новобранцев грузин занесло однажды по весне живого настоящего грека, и Фельдман глуповато орал, рапортовал, радуясь, как новехонькой копейке: "В нашей дружной армейской семье служат лица всех национальностей - есть у нас, товарищи, и один грек!"
Сверх диковинного имени грек и лицом своим выделялся из солдатской толпы - с большими, навыкате, глазами, белокожий, вислогубый, лопоухий, с горбатым, будто переломанным, гундосым носищем. Он был также высокого роста и крепкого, что мерин, сложения. А это солдатню еще пуще злило: "Грек никого за людей не держит! Думает, мы негры, а он тут белый!" Никто не признал его в полку своим, даже грузины начали сторониться и не подпускали к себе близко, как заразного. Только и звучало: "Грек, лежать! Грек, встать!" А если он не исполнял чьей-то прихоти, то мучили да били, успокаиваясь, когда не мог ни встать своими силами, ни ползти. Гордый, тот пытался как мог не сдаваться. Но был он в полку один - один грек.
Прозывался этот земной человек Одиссеем Агафоновичем Костанаки. Родитель его был парикмахером, из-за своего малого, почти увечного роста он стриг только детей и породистых собак. Дети любили маленького парикмахера, он кое-как оправдывал свое место в парикмахерской, но чаевые выходили копеечными, требовалось кормить семью. Когда ж какая-нибудь сука или кобель кусали его в раздражении за руку, хозяева могли расщедриться - и потому, быть может, отметины от собачьих покусов не сходили с его рук. Без покусов от его ремесла не было б никакого дохода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48