с другой — сами собой разумеющиеся права и свободы, о которых в твое время никто и не задумывался.
Зато как задумываюсь о них сейчас я! Мое дело не привлечет энергичного репортера. Я не могу позвонить конгрессмену, чтобы он позаботился о моих интересах. Мне не приходится ожидать, что в мою защиту выступят средства массовой информации, что мое имя станет известно миллионам озабоченных моей судьбой незнакомцев. Я заточен в камеру со зловонным ведром, и дожидаться той поры, когда сможет свершиться правосудие, мне предстоит пару сотен лет.
Вряд ли тебя удивит, что теперь я отчетливо вижу положительные стороны технической революции!
Если ты сможешь призвать Виктора, как Просперо призывал своих несчастных слуг, или помочь мне как-нибудь еще, я буду очень благодарен. Но вряд ли благодарнее, чем сейчас, если здесь вообще уместно слово благодарность! А пока шлю тебе эти размышления в надежде, что они помогут в работе над твоей великой книгой.
И с этими размышлениями не такую бренную, как ивовый листик, мою любовь, Джо Боденленд.
13
Некоторые из величественных звездных событий во Вселенной оказываются более доступными по ночам. Оттеснив человечество в непотребный приют бессчетных постелей, в собственные права вступают свойственные Земле процессы. Так я, по крайней мере, считал.
Почему должно быть именно так, не знаю. Конечно, ночь, когда убыль влияния солнца налагает цезуру на всяческую активность, много мрачнее дня.
Но я никогда не боялся темноты и не был похож на человека у Шекспира, которому «иногда со страху ночью и темный куст покажется медведем». Посему моя теория состоит в том, что, пока мы находимся в тени Земли и склонны грезить, рассудки наши способны раскрываться шире, нежели днем. Иными словами, кое-что из того подсознательного мира, которому мы доступны во сне, может просачиваться под покровом ночи наружу, позволяя нам лучше понять зарю сего мира, когда мы были детьми — или когда детство переживало человечество.
Как бы там ни было, на следующий день я проснулся до зари и, просто лежа настороже на своей жалкой койке, оказался способен рассеять, словно тумак, свой рассудок за тесные пределы тюрьмы. Мои чувства пронесли меня сквозь заслон решеток. Я отдавал себе отчет в холодном снаружи камне, в крохотных, прижавшихся друг к другу комнатушках жителей Женевы, в открывающихся дальше особенностях ландшафта — огромном озере и горах, чьи вершины уже салютовали дню, еще не заметному в городе. Вдалеке прокричал на птичьем дворе петух — невозможно представить себе более средневековых звуков.
Я знал, что что-то было не так Что-то меня разбудило. Но что? Мои чувства сжались обратно. Вновь где-то заливисто прокричал петушок, напомнив мне — как пирожное, которое Пруст обмакивал в чай, — что время — сложная штука, которой под силу превозмочь любой прилив, и однако столь хрупкая, что ее можно мгновенно пересечь, воспользовавшись знакомым звуком или запахом.
Уж не случился ли еще один временной сдвиг?
Что-то было не так! Я уселся, натягивая одеяло на грудь.
Не столько какой-то звук, сколько ощущение, что не хватает целого звукового спектра. И тут я понял! Шел снег!
В июле шел снег!
Вот почему я кутался в одеяло. Было холодно, а ведь когда я ложился спать, от жары в камере было трудно дышать. Из-за холода я и не мог так долго понять, что же собственно не в порядке.
Снег сплошной пеленой падал на тюрьму, на Женеву — и это в середине лета. Я подобрался к окну и выглянул между прутьев решетки наружу.
Видно мне было только стену, башню над ней да крохотный лоскуток неба.
Но видел я и как мельтешат горящие факелы, тусклее зажженных спичек на фоне проломившей небосвод на востоке первой трещины тусклого золота. И еще был снег, серый снег на сером фоне.
Потом донесся далекий-далекий звук сигнальной трубы.
Едва различимый запах дыма — где-то горело дерево. И еще один, более тревожный звук. Звук бегущей воды. Наверное, всегда тревожный для заключенного в крохотном пространстве человека. Не имею ни малейшего представления, долго ли я простоял так, дрожа от холода и не имеющих имени предчувствий. Я вслушивался в доносившийся снаружи шум — шарканье ног, ворчание и ругань в непосредственной близости от меня, более отдаленный грохот подкованных сапог, вторивший выкрикиваемым двусложным командам. И постоянный звук все стремительнее и стремительнее текущей воды. По коридору, в который выходила моя камера, забегали люди.
Паника передается без слов. Я бросился на дверь своей камеры, заколотил в нее, я кричал, чтобы меня выпустили. И тут на тюрьму обрушилась вода.
Она накатила бурным потоком, этакая ударная водяная волна, которую можно было и ощутить, и услышать. Секундное затишье, а затем такой грохот!
Крики, вопли, громовые раскаты наводнения.
В мгновение ока волна, должно быть, захлестнула снаружи тюремный двор.
Она ударила в стену, взметнувшись вверх целыми каскадами струй, часть которых обрушилась через оконце в мою камеру. Подстегнутый этим вторжением, я снова забарабанил в дверь. Тюрьму заполнила оргия звуков, к прочему гвалту добавилось теперь хлопанье дверей.
А худшее было еще впереди. Через мое окошко внутрь ворвалась лишь одна-другая струя. Теперь же вода прибывала — нет, била ключом — из-под двери, и я обнаружил, что она уже поднялась выше щиколотки. Была она ледяной.
Я вскочил на койку, не переставая вопить, чтобы меня выпустили наружу.
Внутрь просачивалось достаточно света, чтобы разглядеть темную, поблескивающую поверхность воды, бурлящую и непрерывно поднимающуюся. Она уже вплотную подступила к моему соломенному тюфяку.
Моя камера размещалась на первом этаже — на самом деле, даже чуть ниже уровня земли, так что мне удавалось порой разглядеть через окно проходящего мимо тюремщика на уровне пояса — связку ключей, ремень или дубинку.
Плеснула очередная волна. Взглянув вверх, я увидел, что вода начала переливаться внутрь через окно и стекать по стене вниз. Тюремный двор, должно быть, был затоплен уже фута на три. С минуты на минуту всем нам, узникам первого этажа, предстояло стать утопленниками: снаружи уровень воды поднялся, чего доброго, уже выше наших голов.
Хор воплей по соседству преумножился. Не один я пришел к этим не слишком-то вдохновляющим выводам.
Шлепая через темное половодье, я снова налег на дверь, и в этот миг в ее огромном замке повернулся ключ и дверь распахнулась.
Кто выпустил меня на свободу — тюремщик или заключенный, — понятия не имею. Но как бы там ни было, в этом жутком месте нашелся по крайней мере один человек, который думал не только о себе, но и о других.
Коридор превратился в страшное преддверие ада, в ничейную территорию между жизнью и смертью, где люди, истошно крича, бились в полутьме, чтобы оттуда выбраться, бултыхаясь в поисках опоры в стремительно мчащейся воде.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Зато как задумываюсь о них сейчас я! Мое дело не привлечет энергичного репортера. Я не могу позвонить конгрессмену, чтобы он позаботился о моих интересах. Мне не приходится ожидать, что в мою защиту выступят средства массовой информации, что мое имя станет известно миллионам озабоченных моей судьбой незнакомцев. Я заточен в камеру со зловонным ведром, и дожидаться той поры, когда сможет свершиться правосудие, мне предстоит пару сотен лет.
Вряд ли тебя удивит, что теперь я отчетливо вижу положительные стороны технической революции!
Если ты сможешь призвать Виктора, как Просперо призывал своих несчастных слуг, или помочь мне как-нибудь еще, я буду очень благодарен. Но вряд ли благодарнее, чем сейчас, если здесь вообще уместно слово благодарность! А пока шлю тебе эти размышления в надежде, что они помогут в работе над твоей великой книгой.
И с этими размышлениями не такую бренную, как ивовый листик, мою любовь, Джо Боденленд.
13
Некоторые из величественных звездных событий во Вселенной оказываются более доступными по ночам. Оттеснив человечество в непотребный приют бессчетных постелей, в собственные права вступают свойственные Земле процессы. Так я, по крайней мере, считал.
Почему должно быть именно так, не знаю. Конечно, ночь, когда убыль влияния солнца налагает цезуру на всяческую активность, много мрачнее дня.
Но я никогда не боялся темноты и не был похож на человека у Шекспира, которому «иногда со страху ночью и темный куст покажется медведем». Посему моя теория состоит в том, что, пока мы находимся в тени Земли и склонны грезить, рассудки наши способны раскрываться шире, нежели днем. Иными словами, кое-что из того подсознательного мира, которому мы доступны во сне, может просачиваться под покровом ночи наружу, позволяя нам лучше понять зарю сего мира, когда мы были детьми — или когда детство переживало человечество.
Как бы там ни было, на следующий день я проснулся до зари и, просто лежа настороже на своей жалкой койке, оказался способен рассеять, словно тумак, свой рассудок за тесные пределы тюрьмы. Мои чувства пронесли меня сквозь заслон решеток. Я отдавал себе отчет в холодном снаружи камне, в крохотных, прижавшихся друг к другу комнатушках жителей Женевы, в открывающихся дальше особенностях ландшафта — огромном озере и горах, чьи вершины уже салютовали дню, еще не заметному в городе. Вдалеке прокричал на птичьем дворе петух — невозможно представить себе более средневековых звуков.
Я знал, что что-то было не так Что-то меня разбудило. Но что? Мои чувства сжались обратно. Вновь где-то заливисто прокричал петушок, напомнив мне — как пирожное, которое Пруст обмакивал в чай, — что время — сложная штука, которой под силу превозмочь любой прилив, и однако столь хрупкая, что ее можно мгновенно пересечь, воспользовавшись знакомым звуком или запахом.
Уж не случился ли еще один временной сдвиг?
Что-то было не так! Я уселся, натягивая одеяло на грудь.
Не столько какой-то звук, сколько ощущение, что не хватает целого звукового спектра. И тут я понял! Шел снег!
В июле шел снег!
Вот почему я кутался в одеяло. Было холодно, а ведь когда я ложился спать, от жары в камере было трудно дышать. Из-за холода я и не мог так долго понять, что же собственно не в порядке.
Снег сплошной пеленой падал на тюрьму, на Женеву — и это в середине лета. Я подобрался к окну и выглянул между прутьев решетки наружу.
Видно мне было только стену, башню над ней да крохотный лоскуток неба.
Но видел я и как мельтешат горящие факелы, тусклее зажженных спичек на фоне проломившей небосвод на востоке первой трещины тусклого золота. И еще был снег, серый снег на сером фоне.
Потом донесся далекий-далекий звук сигнальной трубы.
Едва различимый запах дыма — где-то горело дерево. И еще один, более тревожный звук. Звук бегущей воды. Наверное, всегда тревожный для заключенного в крохотном пространстве человека. Не имею ни малейшего представления, долго ли я простоял так, дрожа от холода и не имеющих имени предчувствий. Я вслушивался в доносившийся снаружи шум — шарканье ног, ворчание и ругань в непосредственной близости от меня, более отдаленный грохот подкованных сапог, вторивший выкрикиваемым двусложным командам. И постоянный звук все стремительнее и стремительнее текущей воды. По коридору, в который выходила моя камера, забегали люди.
Паника передается без слов. Я бросился на дверь своей камеры, заколотил в нее, я кричал, чтобы меня выпустили. И тут на тюрьму обрушилась вода.
Она накатила бурным потоком, этакая ударная водяная волна, которую можно было и ощутить, и услышать. Секундное затишье, а затем такой грохот!
Крики, вопли, громовые раскаты наводнения.
В мгновение ока волна, должно быть, захлестнула снаружи тюремный двор.
Она ударила в стену, взметнувшись вверх целыми каскадами струй, часть которых обрушилась через оконце в мою камеру. Подстегнутый этим вторжением, я снова забарабанил в дверь. Тюрьму заполнила оргия звуков, к прочему гвалту добавилось теперь хлопанье дверей.
А худшее было еще впереди. Через мое окошко внутрь ворвалась лишь одна-другая струя. Теперь же вода прибывала — нет, била ключом — из-под двери, и я обнаружил, что она уже поднялась выше щиколотки. Была она ледяной.
Я вскочил на койку, не переставая вопить, чтобы меня выпустили наружу.
Внутрь просачивалось достаточно света, чтобы разглядеть темную, поблескивающую поверхность воды, бурлящую и непрерывно поднимающуюся. Она уже вплотную подступила к моему соломенному тюфяку.
Моя камера размещалась на первом этаже — на самом деле, даже чуть ниже уровня земли, так что мне удавалось порой разглядеть через окно проходящего мимо тюремщика на уровне пояса — связку ключей, ремень или дубинку.
Плеснула очередная волна. Взглянув вверх, я увидел, что вода начала переливаться внутрь через окно и стекать по стене вниз. Тюремный двор, должно быть, был затоплен уже фута на три. С минуты на минуту всем нам, узникам первого этажа, предстояло стать утопленниками: снаружи уровень воды поднялся, чего доброго, уже выше наших голов.
Хор воплей по соседству преумножился. Не один я пришел к этим не слишком-то вдохновляющим выводам.
Шлепая через темное половодье, я снова налег на дверь, и в этот миг в ее огромном замке повернулся ключ и дверь распахнулась.
Кто выпустил меня на свободу — тюремщик или заключенный, — понятия не имею. Но как бы там ни было, в этом жутком месте нашелся по крайней мере один человек, который думал не только о себе, но и о других.
Коридор превратился в страшное преддверие ада, в ничейную территорию между жизнью и смертью, где люди, истошно крича, бились в полутьме, чтобы оттуда выбраться, бултыхаясь в поисках опоры в стремительно мчащейся воде.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50