Сколько вам лет, милая? Двенадцать? Тринадцать? Но ведь надо быть не младше восемнадцати, чтобы продать нам даже самую маленькую свою часть, даже маленький пальчик, даже ноготок. Таков закон. Так что, понимаете, вы ничего не можете сделать. Это не в вашей власти. Знаю, вам сейчас от этого не легче. Но когда-нибудь, возможно, станет легче.
Дома нас ожидала взбучка. Миранда не предупредила папу с мамой, что мы задержимся. Не рассказала она и о том, что мы были в том магазине, напрасно пытаясь купить кожу для мамы, соврав, что мы навещали друга в центре города. Я не противоречил Миранде, и не вмешивался в ссору, пока отец кричал на сестру. Мама тоже в скандал не ввязывалась, у нее осталось слишком мало сил. Раньше именно она, а не папа, всыпала бы нам по первое число за нарушение главного домашнего правила. И именно ее молчание, больше, чем что-либо еще, дало мне понять, как серьезно она больна.
Через две недели маме стало хуже. Она спала уже почти все время, просыпаясь только для того, чтобы вяло потянуть бульона из криля, который готовила ей Миранда, или проглотить эндорфин. Мама почти не поднималась с кровати. В последний уик-энд в ее жизни, в субботний июньский вечер, папа нес ее на руках. Отец решил устроить семейный пикник, и послал Миранду со мной в магазин с пригоршней продуктовых карточек, велев купить на них все, что нам захочется. Мы вернулись, нагруженные лепешками с мясом агути, и дюжиной хот-догов, и булочками, и соевыми чипсами, и печеньем, и картофельным салатом (целой квартой), и салатом из шинкованной капусты (тоже квартой). Отец нежно поднял маму на руки, и мы вместе с ними преодолели три лестничных пролета до самой крыши.
Папа уже разжег жаровню и приготовил место для мамы, расстелив на асфальте одеяла и сложив подушки мягкой горкой. Миранда занялась готовкой, пока родители сидели, взявшись за руки, а я исследовал крышу, задевая хрупкие кости голубей, живших когда-то под водонапорной башней, и даже вскарабкался по ржавой металлической лестнице к самому баку. Вид оттуда открывался захватывающий. За городом и пересохшим Гудзоном, погруженными в сумерки, в самом центре широкой, покрытой трещинами равнины из затвердевшего ила сохранилась лишь тонкая струйка воды, тянувшаяся к оголенным базальтовым скалам Нью-Джерси. В другой стороне сверкали в последних лучах умирающего дня высокие башни деловых центров, и полупрозрачный пластик поблескивал между ними, словно чудесная рождественская обертка.
Мама почти ничего не ела, но все время улыбалась. Миранда и я набили животы так, что еле двигались, ведь мы оба любили мясо, а обычно его не хватало. Затем папа отнес жаровню и остатки еды вниз. Вернувшись, отец явно захотел что-то нам сказать. Миранда сердито взглянула на него, но он не заметил. Отец указал рукой на ночное небо:
- Взгляните, дети, - сказал он. - Его не видно, но он там.
- Кто он, папа? - спросил я.
- Занавес, сын мой. Занавес. Знаешь, он почти закончен, миллионы и миллионы квадратных миль. Еще две-три недели - и все. Говорят, ультрафиолетовое облучение уже уменьшилось на двадцать процентов. Скоро вы сможете выходить из дома без шляп, очков и перчаток, и не надо будет мазать всего себя всякой мерзостью. Как мы с мамой, когда мы были детьми. Снова будут расти деревья, и трава, и там будут белки, и лягушки, и олени, и еноты. В лесах, а не в зоопарке. Все будут жить на окраине, не только такие, как мы. Вот подождите - и увидите. Все будет, как в старые времена.
Его видение очаровало меня. Миранда, однако, пришла в ярость.
- Я не хочу тебя слушать! - завизжала она. - Ты пьян. Я знаю, что ты делал, когда был внизу. Я чувствую, как от тебя пахнет. Ты напился, а теперь делаешь вид, что все в порядке. Какое нам дело? Какое нам дело до этого занавеса? Мамы уже не будет. Ты что, понять не можешь? Мамы уже не будет! И это все ты виноват.
Рыдания сестры так сотрясали все ее тело, что я боялся, что они разорвут ее на части. Отец молчал. Просто стоял и смотрел на нас, а радость, появившаяся на его лице во время рассказа о занавесе, погасла, улыбка застыла. Наконец, он ушел.
- Обнимите меня, дети.
Обнимать маму надо было очень осторожно, потому что у нее все болело. Когда я прижался щекой к ее груди, то понял, что от нее почти ничего не осталось.
- Дети, - сказала она. - Я хочу, чтобы вы поняли вашего отца. Папа болен, как и я. Это так, хотя и незаметно, как тот занавес в небе. Он пытался вылечиться, много раз пытался. Но не может. Я знала, что он болен много лет назад, даже до того, как у нас появились вы, ребята. Я думала, что смогу помочь ему. Но одной любви недостаточно, чтобы исцелить человека. Здоровье должно идти откуда-то еще, может быть, из него самого - изнутри, а, может быть, от Бога. Я не знаю. Надо только видеть, каков человек на самом деле. А ваш отец - хороший человек, и он делал меня счастливой намного чаще, чем заставлял грустить. Он вас очень любит, всем сердцем. И сделал бы все на свете и для вас, и для меня, если бы мог. Вот что важно. Обещайте мне, что будете любить его, когда меня не станет.
- Хорошо, мама, - ответил я.
- А ты, Миранда? Обещай мне, что простишь его.
- Хорошо, мама, - произнесла сестра, помолчав. Но ночью, когда я засыпал, я слышал, как Миранда, спавшая надо мной, тихо шептала себе под нос всего два слова, будто обет:
- Не прощу. Не прощу.
Мама умерла в четверг, когда мы были в школе. Мы пришли - а ее уже не было. В тот вечер Миранда, наконец, забыла о своей ненависти к отцу, и мы все трое лежали в той вмятине на матрасе, которая появилась после многих дней болезни, проведенных мамой на нем, убаюканные ускользавшим запахом ее духов. Нам было лучше на простыне, на которой раньше лежала мама, под одеялами, которые ее согревали, на подушках с зацепившимися за них длинными волосами. Мама хотела, чтобы ее похоронили, но это было запрещено, потому что в земле теперь водилось слишком мало живых существ, которые могли бы прибрать мертвых. В субботу папа забрал урну с ее останками из крематория, и мы отнесли ее на Мост Джорджа Вашингтона, встав на самую его середину, там, где далеко внизу под нами все еще сверкала ниточка, оставшаяся от Гудзона.
Закатное небо сияло рваными полосками красного, огненно-рыжего и золотого света. Мы смотрели вперед, вниз по течению. В милях отсюда, далеко, за электростанцией, я едва различал в сумерках мерцание отступающего океана. Папе не хотелось выпускать урну из рук, но чуть погодя он все же отдал ее Миранде. Та тоже долго держала урну, перед тем как передать ее мне. А она была такая маленькая, что я с трудом верил, что в ней - все, что осталось от мамы, но желания открыть и удостовериться в этом не было. Я рассматривал урну, не зная, что должен в этот момент делать или чувствовать. Затем вернул ее Миранде.
1 2 3 4 5
Дома нас ожидала взбучка. Миранда не предупредила папу с мамой, что мы задержимся. Не рассказала она и о том, что мы были в том магазине, напрасно пытаясь купить кожу для мамы, соврав, что мы навещали друга в центре города. Я не противоречил Миранде, и не вмешивался в ссору, пока отец кричал на сестру. Мама тоже в скандал не ввязывалась, у нее осталось слишком мало сил. Раньше именно она, а не папа, всыпала бы нам по первое число за нарушение главного домашнего правила. И именно ее молчание, больше, чем что-либо еще, дало мне понять, как серьезно она больна.
Через две недели маме стало хуже. Она спала уже почти все время, просыпаясь только для того, чтобы вяло потянуть бульона из криля, который готовила ей Миранда, или проглотить эндорфин. Мама почти не поднималась с кровати. В последний уик-энд в ее жизни, в субботний июньский вечер, папа нес ее на руках. Отец решил устроить семейный пикник, и послал Миранду со мной в магазин с пригоршней продуктовых карточек, велев купить на них все, что нам захочется. Мы вернулись, нагруженные лепешками с мясом агути, и дюжиной хот-догов, и булочками, и соевыми чипсами, и печеньем, и картофельным салатом (целой квартой), и салатом из шинкованной капусты (тоже квартой). Отец нежно поднял маму на руки, и мы вместе с ними преодолели три лестничных пролета до самой крыши.
Папа уже разжег жаровню и приготовил место для мамы, расстелив на асфальте одеяла и сложив подушки мягкой горкой. Миранда занялась готовкой, пока родители сидели, взявшись за руки, а я исследовал крышу, задевая хрупкие кости голубей, живших когда-то под водонапорной башней, и даже вскарабкался по ржавой металлической лестнице к самому баку. Вид оттуда открывался захватывающий. За городом и пересохшим Гудзоном, погруженными в сумерки, в самом центре широкой, покрытой трещинами равнины из затвердевшего ила сохранилась лишь тонкая струйка воды, тянувшаяся к оголенным базальтовым скалам Нью-Джерси. В другой стороне сверкали в последних лучах умирающего дня высокие башни деловых центров, и полупрозрачный пластик поблескивал между ними, словно чудесная рождественская обертка.
Мама почти ничего не ела, но все время улыбалась. Миранда и я набили животы так, что еле двигались, ведь мы оба любили мясо, а обычно его не хватало. Затем папа отнес жаровню и остатки еды вниз. Вернувшись, отец явно захотел что-то нам сказать. Миранда сердито взглянула на него, но он не заметил. Отец указал рукой на ночное небо:
- Взгляните, дети, - сказал он. - Его не видно, но он там.
- Кто он, папа? - спросил я.
- Занавес, сын мой. Занавес. Знаешь, он почти закончен, миллионы и миллионы квадратных миль. Еще две-три недели - и все. Говорят, ультрафиолетовое облучение уже уменьшилось на двадцать процентов. Скоро вы сможете выходить из дома без шляп, очков и перчаток, и не надо будет мазать всего себя всякой мерзостью. Как мы с мамой, когда мы были детьми. Снова будут расти деревья, и трава, и там будут белки, и лягушки, и олени, и еноты. В лесах, а не в зоопарке. Все будут жить на окраине, не только такие, как мы. Вот подождите - и увидите. Все будет, как в старые времена.
Его видение очаровало меня. Миранда, однако, пришла в ярость.
- Я не хочу тебя слушать! - завизжала она. - Ты пьян. Я знаю, что ты делал, когда был внизу. Я чувствую, как от тебя пахнет. Ты напился, а теперь делаешь вид, что все в порядке. Какое нам дело? Какое нам дело до этого занавеса? Мамы уже не будет. Ты что, понять не можешь? Мамы уже не будет! И это все ты виноват.
Рыдания сестры так сотрясали все ее тело, что я боялся, что они разорвут ее на части. Отец молчал. Просто стоял и смотрел на нас, а радость, появившаяся на его лице во время рассказа о занавесе, погасла, улыбка застыла. Наконец, он ушел.
- Обнимите меня, дети.
Обнимать маму надо было очень осторожно, потому что у нее все болело. Когда я прижался щекой к ее груди, то понял, что от нее почти ничего не осталось.
- Дети, - сказала она. - Я хочу, чтобы вы поняли вашего отца. Папа болен, как и я. Это так, хотя и незаметно, как тот занавес в небе. Он пытался вылечиться, много раз пытался. Но не может. Я знала, что он болен много лет назад, даже до того, как у нас появились вы, ребята. Я думала, что смогу помочь ему. Но одной любви недостаточно, чтобы исцелить человека. Здоровье должно идти откуда-то еще, может быть, из него самого - изнутри, а, может быть, от Бога. Я не знаю. Надо только видеть, каков человек на самом деле. А ваш отец - хороший человек, и он делал меня счастливой намного чаще, чем заставлял грустить. Он вас очень любит, всем сердцем. И сделал бы все на свете и для вас, и для меня, если бы мог. Вот что важно. Обещайте мне, что будете любить его, когда меня не станет.
- Хорошо, мама, - ответил я.
- А ты, Миранда? Обещай мне, что простишь его.
- Хорошо, мама, - произнесла сестра, помолчав. Но ночью, когда я засыпал, я слышал, как Миранда, спавшая надо мной, тихо шептала себе под нос всего два слова, будто обет:
- Не прощу. Не прощу.
Мама умерла в четверг, когда мы были в школе. Мы пришли - а ее уже не было. В тот вечер Миранда, наконец, забыла о своей ненависти к отцу, и мы все трое лежали в той вмятине на матрасе, которая появилась после многих дней болезни, проведенных мамой на нем, убаюканные ускользавшим запахом ее духов. Нам было лучше на простыне, на которой раньше лежала мама, под одеялами, которые ее согревали, на подушках с зацепившимися за них длинными волосами. Мама хотела, чтобы ее похоронили, но это было запрещено, потому что в земле теперь водилось слишком мало живых существ, которые могли бы прибрать мертвых. В субботу папа забрал урну с ее останками из крематория, и мы отнесли ее на Мост Джорджа Вашингтона, встав на самую его середину, там, где далеко внизу под нами все еще сверкала ниточка, оставшаяся от Гудзона.
Закатное небо сияло рваными полосками красного, огненно-рыжего и золотого света. Мы смотрели вперед, вниз по течению. В милях отсюда, далеко, за электростанцией, я едва различал в сумерках мерцание отступающего океана. Папе не хотелось выпускать урну из рук, но чуть погодя он все же отдал ее Миранде. Та тоже долго держала урну, перед тем как передать ее мне. А она была такая маленькая, что я с трудом верил, что в ней - все, что осталось от мамы, но желания открыть и удостовериться в этом не было. Я рассматривал урну, не зная, что должен в этот момент делать или чувствовать. Затем вернул ее Миранде.
1 2 3 4 5