Мы шли по белой ночной дороге между полями, по обеим сторонам – черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмёке под руку, она не сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову. Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от которой в такую ночь не откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только остановился и сказал: «Эмёке…» Она тоже остановилась: «Да?» И тут я обнял ее, точнее – сделал движение, словно хотел ее обнять, но она выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро удаляться. Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: «Эмёке, не сердитесь». Она покачала головой: «Я не сержусь. Но меня это разочаровало». – «Разочаровало?» – переспросил я. «Да, – ответила она. – Я ведь думала, что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет тело, как и всеми мужчинами». – «Не сердитесь на меня за это, Эмёке», – попросил я. – «Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем». – «А вы, Эмёке, вы уже… уже совсем отреклись от всего телесного?» – «Да», – ответила она. – «Но ведь вы молоды, – сказал я. – Вы не хотите больше выйти замуж?» Она покачала головой: «Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, быть может, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого тут, в самом по себе нет, но оно исходит из низкого, из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью». Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете звезд, луны и августовской ночи. Я сказал: «Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной…» – «Не говорите о нем так, – прервала она меня. – Не будьте таким, прошу вас». – «Не сердитесь, Эмёке, – повторил я. – Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею в виду – так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой или инвалидом?» – «Ах, дело не во влечении, – сказала Эмёке. – Каждый человек чувствует искушение. Но он должен преодолевать себя». – «Но почему? Для чего? – недоумевал я. – Такое влечение ведь не обязательно должно быть только и только физическим. Оно может быть любовью, желанием слияния. Оно всегда у истоков зарождения человека, в большинстве случаев, пока люди рожают для любви. Вы ведь любите свою дочь. Разве вы не хотите больше иметь детей? Ведь вы еще можете. И вы хотите добровольно от всего этого отречься?» – «Отречься? – переспросила Эмёке. – На все воля Божья». – «Но Бог вас не очень защищает: он наделил вас этим гораздо щедрее, чем других. Вы молоды, красивы, здоровы; не все мужчины таковы, как ваш первый муж, и не все браки заключаются так, как было у вас. Есть мужчины, любящие своих жен не только ради телесной стороны супружества, хотя она и составная часть любви…» – «Это не может быть составной частью настоящей любви, – возразила она. – Настоящая любовь – это любовь души». – «Но если вы потом захотите иметь детей? Или вы против детей?» – «Ах, нет, – ответила она. – Дети невинны и требуют любви. Но они зачаты в грехе. И женщина должна страдать за этот грех, когда рожает». – «Это не ответ на мой вопрос, – сказал я. – И, кроме того, роды сейчас могут быть без боли. Но вообще, в принципе – вы за то, чтобы дети рождались? Не лучше было бы от этого вообще отказаться и не производить на свет все новые и новые последствия греха или, как это вы называете, новых существ, отягощенных материей и телом, – ведь именно таковы все люди? Не лучше ли было бы, если б все человечество вымерло?» – «Нет-нет, – произнесла она поспешно. – Воля Божья, чтобы они жили. Бог в своем бесконечном милосердии хочет, чтобы все были спасены. И все будут однажды спасены». – «Но кто эти «все»? Не лучше ли было бы позволить, чтобы «всеми» были «все те, кто сейчас живет на свете»?» – «Ах, нет, нет, – сказала она. – Нет. Вы этого не понимаете». – «Это вы не понимаете, – ответил я. – Не понимаете даже себя. В вас полно противоречий. Вы сами не решили еще один вопрос, не заполнили еще одну логическую щель в этой вашей мистической системе». – «Ах, что такое логика? – сказала она. – Школьный предмет и всё». – «Нет, логика – это всё. И то, что… что вы мне очень нравитесь, что… я люблю вас… что…» – «Не говорите этого», – оборвала меня она и тем лишила меня необходимости произнести наконец ту роковую фразу, которую в ее случае нельзя было бы взять назад, которая прозвучала бы полным своим смыслом, а не просто ни к чему не обязывающим обещанием, которое можно было бы нарушить, о котором легко забыть, – ведь это была она, Эмёке, этот случай, эта легенда, эта поэма, это прошлое, это будущее.
Мы стояли недалеко от освещенного подъезда гостиницы. Она смотрела на вечерние тени леса, в глазах – особое выражение, уже не лесного звереныша, но женщины, борющейся со своим извечным проклятием, с причиной своей неполноценности и сутью своего животворного достоинства; горячей волной застилающего ее мозг, ум, рассудок, несмотря на то, что в конце его – все то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного материнства, и тревоги, и опасность растолстеть, потерять привлекательность, и жизнь, и всё. Но это проклятие все равно оказывается сильнее женщины, и она уступает, как уступала всегда, как будет уступать всегда, и из этого проклятия рождается новый человек. «Спокойной ночи», – сказала Эмёке и подала мне руку. «Эмёке, подумайте об этом». – «Спокойной ночи», – повторила она и вошла в здание; на лестнице я засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а я стоял еще некоторое время перед гостиницей, а затем тоже пошел наверх, к себе в комнату.
Учитель лежал в постели; брюки, рубашки, белье, носки – все старательно развешано на спинках стула и кровати; он еще не спал и смерил меня злым взглядом. «Ну и как?» – спросил он. Я не ответил, сел на кровать и начал раздеваться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Мы стояли недалеко от освещенного подъезда гостиницы. Она смотрела на вечерние тени леса, в глазах – особое выражение, уже не лесного звереныша, но женщины, борющейся со своим извечным проклятием, с причиной своей неполноценности и сутью своего животворного достоинства; горячей волной застилающего ее мозг, ум, рассудок, несмотря на то, что в конце его – все то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного материнства, и тревоги, и опасность растолстеть, потерять привлекательность, и жизнь, и всё. Но это проклятие все равно оказывается сильнее женщины, и она уступает, как уступала всегда, как будет уступать всегда, и из этого проклятия рождается новый человек. «Спокойной ночи», – сказала Эмёке и подала мне руку. «Эмёке, подумайте об этом». – «Спокойной ночи», – повторила она и вошла в здание; на лестнице я засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а я стоял еще некоторое время перед гостиницей, а затем тоже пошел наверх, к себе в комнату.
Учитель лежал в постели; брюки, рубашки, белье, носки – все старательно развешано на спинках стула и кровати; он еще не спал и смерил меня злым взглядом. «Ну и как?» – спросил он. Я не ответил, сел на кровать и начал раздеваться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19