Он переходит от сердечного влечения к материнской опеке… Я снова мысленно обращаюсь к Амазонке. Именно ей чаще всего женщины наносили раны – женщины, эти самонадеянные провожатые со странно недвусмысленными речами, которые брали её за руку с шёпотом: «Пойдём, я открою тебе твою собственную душу…»
– Я – не по этой и, увы, не по другой части… – отвечала Амазонка, вырываясь от маленькой порочной ручки. – То, чего мне не хватает, нельзя найти подобным образом.
Она – это тот или та, кому нет равных. От случая к случаю ей казалось, что она встретила родственную душу в образе молодой женщины, затем – красивого юноши – ну да, юноши, почему бы и нет? Он был столь красив, что любовь словно разочаровалась в нём; к тому же он ни к кому не привязывался… Он наградил Амазонку прозвищем, при звуке которого она краснела от радости и признательности; он называл её «мой отец»… Но вскоре она поняла, что опять ошиблась и что невозможно по-настоящему усыновить того, кого не ты произвела на свет…
– И всё же, – вздыхает порой эта дикарка, – мне не следует жаловаться, я вечно буду создавать миражи.
У её ног копошилась, вращаясь вокруг её орбиты, чужая беспокойная и скрытная жизнь. Амазонка служила примером для подражания и мишенью, но не подозревала об этом. На неё изрыгали хулу и хвалу, её имя твердили среди глухого шума, исходившего чуть ли не из-под земли; этот шум главным образом доносился из небольших гостеприимных игорных домов, из тесных окрестных кинозалов, куда подруги ходили гурьбой, да из сумрачных, синих от дыма первых этажей, переделанных в рестораны. Какой-нибудь монмартрский подвал также давал приют этим неприкаянным душам, пытавшимся убежать от своего одиночества; они обретали покой среди низких стен, под строгой опекой подруги-содержательницы притона, под шипение настоящего фондю из местности Во, под звуки рокочущего контральто приятельницы актрисы, исполнявшей для них романсы Августы Холмс… Та же потребность в убежище, тепле и мраке, тот же страх перед чужаками и любопытными приводили сюда подруг, чьи лица быстро мне примелькались, хотя я не знала их имён. Мне было приятно отсутствие притворства и литературных дам, а также легко на душе от пустой оживлённой болтовни, от уморительных поединков глаз и едва выраженных измен, которые тут же разоблачались и вызывали дикую злобу; я находила удовольствие в восхитительной живости бессловесных бесед, в молчаливом обмене угрозами, обещаниями, как будто с изгнанием неповоротливого мужского языка любое послание женщины к женщине становилось ясным, молниеносным, сводящимся к скупому и непреложному набору знаков…
Всякая любовь стремится создать ситуацию тупика. «Вот, всё кончено, мы у цели; в мире не осталось ничего, кроме нас двоих, даже пути к отступлению», – шепчет подруга подруге, изъясняясь на том же языке, что любовник. И в качестве доказательства она указывает ей на низкие своды, приглушённый свет, женщин, похожих на них, как отражение, и заставляет её прислушиваться к рокоту мужских голосов, превратившихся в тихий гул далёкой угрозы…
В те незапамятные времена моей жизни я предпочитала замкнутой глухой умиротворяющей атмосфере тупика декоративное убранство этих убежищ, стилизованных под каменный мешок. Я простодушно удивлялась, что термитники, в которых непрерывно поглощали мороженое с кюрасо и кофе с коньяком, чтили журнальные романы с продолжением и драматический театр, сообщались с другим, куда менее подпольным и гораздо более близким к литературе обществом. В этой блестящей группе образованных и обеспеченных женщин, заглушавших дерзкими голосами милый лепет своего кружка, уже выделялась иностранка, чьё подлинное имя никто не помнит, но которая оставила нам стихи и память о своём чисто французском псевдониме: Рене Вивьен.
Я всё ещё храню около тридцати писем, которые написала мне Полина Тарн. У меня было их гораздо больше. Некоторые из них похитили; другие, самые короткие и наименее красивые, я раздала рьяным поклонницам Рене Вивьен. Кроме того, часть писем затерялась…
Если бы я опубликовала переписку поэта, беспрестанно заявлявшего о своей принадлежности к Лесбосу, эти письма удивили бы разве что своим детским простодушием. Я делаю акцент на этом крайне странном ребячестве, которое кажется неуместным; быть может, следует написать: несовместимым с искренностью? Прелестное лицо Рене отражало лишь часть её простодушия, сосредоточенного в пухлых нежных щеках, покрытых пушком, а также наивной верхней губе, вздёрнутой на английский лад и обнажавшей четыре маленьких зуба. Лучезарная улыбка часто сияла в её глазах каштанового цвета, которые то становились тёмными, то зеленели на солнце. У неё были прекрасные длинные белокурые волосы с серебристым отливом, тонкие прямые волосы, которые она собирала на макушке, и отдельные волосинки выбивались из пучка, как тонкие соломинки…
Я не позабыла ни единой черты этого юного лица. Всё в нём говорило о ребячестве, лукавстве и естественной склонности к смеху. Разве можно отыскать между его белокурыми локонами и нежной ямочкой нечёткого безвольного подбородка невесёлую морщинку – признак и пристанище трагической грусти, задающей ритм стихам Рене Вивьен? Я никогда не видела Рене грустной. Она восклицала, сопровождая все зубные звуки английским придыханием: «Ах! Мой милэнкий Колэтт, как отвратительна эта жизнь!», после чего разражалась смехом. Я нахожу это восклицание во многих её записках. Зачастую она даже говорит напрямик: «Разве жизнь – не сплошное дерьмо? Я надеюсь, что скоро это кончится». Друзья считали её нетерпение забавным, но надежда её не подвела: она умерла… на тридцатом году жизни…
Наши дружеские отношения, само собой разумеется – мне следовало бы написать: по моему разумению, – никоим образом не были связаны с литературой. Хотя я проявляю строгость во всём, что касается литературы, и скупа на слова в этом отношении, разве что легко могу издавать восхищённые возгласы, я встретила у Рене безупречную чистоту в вопросах ремесла и немногословность хорошо воспитанного человека. Она дарила мне свои книги, всякий раз маскируя их букетом фиалок, корзиной с фруктами, куском восточного шёлка… Она утаила от меня два литературных аспекта своей короткой жизни: свою грусть и свою работу. Где она работала? В какое время? Её просторная, сумрачная, роскошная, часто менявшая свой облик квартира на улице Булонского леса отнюдь не свидетельствовала о трудовой жизни. Эта квартира на первом этаже недостаточно и неверно описана. За исключением нескольких исполинских Будд, все предметы обстановки перемещались таинственным образом, некоторое время вызывали изумление и восторг, а затем бесследно исчезали…
Среди всех этих зыбких чудес бродила Рене, не одетая, а вскоре окутанная чёрными и фиолетовыми одеяниями;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
– Я – не по этой и, увы, не по другой части… – отвечала Амазонка, вырываясь от маленькой порочной ручки. – То, чего мне не хватает, нельзя найти подобным образом.
Она – это тот или та, кому нет равных. От случая к случаю ей казалось, что она встретила родственную душу в образе молодой женщины, затем – красивого юноши – ну да, юноши, почему бы и нет? Он был столь красив, что любовь словно разочаровалась в нём; к тому же он ни к кому не привязывался… Он наградил Амазонку прозвищем, при звуке которого она краснела от радости и признательности; он называл её «мой отец»… Но вскоре она поняла, что опять ошиблась и что невозможно по-настоящему усыновить того, кого не ты произвела на свет…
– И всё же, – вздыхает порой эта дикарка, – мне не следует жаловаться, я вечно буду создавать миражи.
У её ног копошилась, вращаясь вокруг её орбиты, чужая беспокойная и скрытная жизнь. Амазонка служила примером для подражания и мишенью, но не подозревала об этом. На неё изрыгали хулу и хвалу, её имя твердили среди глухого шума, исходившего чуть ли не из-под земли; этот шум главным образом доносился из небольших гостеприимных игорных домов, из тесных окрестных кинозалов, куда подруги ходили гурьбой, да из сумрачных, синих от дыма первых этажей, переделанных в рестораны. Какой-нибудь монмартрский подвал также давал приют этим неприкаянным душам, пытавшимся убежать от своего одиночества; они обретали покой среди низких стен, под строгой опекой подруги-содержательницы притона, под шипение настоящего фондю из местности Во, под звуки рокочущего контральто приятельницы актрисы, исполнявшей для них романсы Августы Холмс… Та же потребность в убежище, тепле и мраке, тот же страх перед чужаками и любопытными приводили сюда подруг, чьи лица быстро мне примелькались, хотя я не знала их имён. Мне было приятно отсутствие притворства и литературных дам, а также легко на душе от пустой оживлённой болтовни, от уморительных поединков глаз и едва выраженных измен, которые тут же разоблачались и вызывали дикую злобу; я находила удовольствие в восхитительной живости бессловесных бесед, в молчаливом обмене угрозами, обещаниями, как будто с изгнанием неповоротливого мужского языка любое послание женщины к женщине становилось ясным, молниеносным, сводящимся к скупому и непреложному набору знаков…
Всякая любовь стремится создать ситуацию тупика. «Вот, всё кончено, мы у цели; в мире не осталось ничего, кроме нас двоих, даже пути к отступлению», – шепчет подруга подруге, изъясняясь на том же языке, что любовник. И в качестве доказательства она указывает ей на низкие своды, приглушённый свет, женщин, похожих на них, как отражение, и заставляет её прислушиваться к рокоту мужских голосов, превратившихся в тихий гул далёкой угрозы…
В те незапамятные времена моей жизни я предпочитала замкнутой глухой умиротворяющей атмосфере тупика декоративное убранство этих убежищ, стилизованных под каменный мешок. Я простодушно удивлялась, что термитники, в которых непрерывно поглощали мороженое с кюрасо и кофе с коньяком, чтили журнальные романы с продолжением и драматический театр, сообщались с другим, куда менее подпольным и гораздо более близким к литературе обществом. В этой блестящей группе образованных и обеспеченных женщин, заглушавших дерзкими голосами милый лепет своего кружка, уже выделялась иностранка, чьё подлинное имя никто не помнит, но которая оставила нам стихи и память о своём чисто французском псевдониме: Рене Вивьен.
Я всё ещё храню около тридцати писем, которые написала мне Полина Тарн. У меня было их гораздо больше. Некоторые из них похитили; другие, самые короткие и наименее красивые, я раздала рьяным поклонницам Рене Вивьен. Кроме того, часть писем затерялась…
Если бы я опубликовала переписку поэта, беспрестанно заявлявшего о своей принадлежности к Лесбосу, эти письма удивили бы разве что своим детским простодушием. Я делаю акцент на этом крайне странном ребячестве, которое кажется неуместным; быть может, следует написать: несовместимым с искренностью? Прелестное лицо Рене отражало лишь часть её простодушия, сосредоточенного в пухлых нежных щеках, покрытых пушком, а также наивной верхней губе, вздёрнутой на английский лад и обнажавшей четыре маленьких зуба. Лучезарная улыбка часто сияла в её глазах каштанового цвета, которые то становились тёмными, то зеленели на солнце. У неё были прекрасные длинные белокурые волосы с серебристым отливом, тонкие прямые волосы, которые она собирала на макушке, и отдельные волосинки выбивались из пучка, как тонкие соломинки…
Я не позабыла ни единой черты этого юного лица. Всё в нём говорило о ребячестве, лукавстве и естественной склонности к смеху. Разве можно отыскать между его белокурыми локонами и нежной ямочкой нечёткого безвольного подбородка невесёлую морщинку – признак и пристанище трагической грусти, задающей ритм стихам Рене Вивьен? Я никогда не видела Рене грустной. Она восклицала, сопровождая все зубные звуки английским придыханием: «Ах! Мой милэнкий Колэтт, как отвратительна эта жизнь!», после чего разражалась смехом. Я нахожу это восклицание во многих её записках. Зачастую она даже говорит напрямик: «Разве жизнь – не сплошное дерьмо? Я надеюсь, что скоро это кончится». Друзья считали её нетерпение забавным, но надежда её не подвела: она умерла… на тридцатом году жизни…
Наши дружеские отношения, само собой разумеется – мне следовало бы написать: по моему разумению, – никоим образом не были связаны с литературой. Хотя я проявляю строгость во всём, что касается литературы, и скупа на слова в этом отношении, разве что легко могу издавать восхищённые возгласы, я встретила у Рене безупречную чистоту в вопросах ремесла и немногословность хорошо воспитанного человека. Она дарила мне свои книги, всякий раз маскируя их букетом фиалок, корзиной с фруктами, куском восточного шёлка… Она утаила от меня два литературных аспекта своей короткой жизни: свою грусть и свою работу. Где она работала? В какое время? Её просторная, сумрачная, роскошная, часто менявшая свой облик квартира на улице Булонского леса отнюдь не свидетельствовала о трудовой жизни. Эта квартира на первом этаже недостаточно и неверно описана. За исключением нескольких исполинских Будд, все предметы обстановки перемещались таинственным образом, некоторое время вызывали изумление и восторг, а затем бесследно исчезали…
Среди всех этих зыбких чудес бродила Рене, не одетая, а вскоре окутанная чёрными и фиолетовыми одеяниями;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39