Очень жестко, правда?
Было совсем не так жестко, и я яростно грыз, черпая в промежутках ложкой горчицу с хреном. Всех старался проглотить, убрав тем самым со своей дороги отца, Лльва, Китти Ки, себя самого.
– Пожалуй, больше не смогу, дорогой, хотя ты приготовил прекрасно. Просто думаю заварить себе чашечку чаю.
– Знаете, вино некрепкое.
– Нет, крепкое, правда? Но приятное, очень приятное. Может быть, я засну от него. Не совсем хорошо сплю в последнее время.
– Вы когда-нибудь обедаете как следует?
– Ну, знаешь ведь, как бывает, дорогой мальчик. Знаешь, когда нигде нельзя поесть как следует, всегда хочется просто чуточку перекусить. Мне не понравилась мысль превратить одну спальню в столовую. В конце концов, спальня есть спальня.
– Почему не переехали в дом побольше?
– Ну, этот как бы семейный. Его мой кузен приобрел ради сдачи в аренду. – Я разинул на нее рот.
– Показывать, что ты ешь, очень дурно. Меня просто от этого выворачивает, дорогой.
– Кузен?
– Работал в министерстве по делам колоний, не на очень высоком посту, но получил рыцарский титул, выйдя в отставку. Думал, арендная плата немножечко добавит к пенсии. Джим Писмир. Печень у него была совсем плохая.
– Сэр Джеймс…
– Верно. Откуда ты вообще знаешь?
– Но, Боже милостивый, это ведь именно он… Что в этом доме? Что там наверху?
– Только спальни.
– Но, черт возьми, это и есть, должно быть то самое место…
– Доедай, дорогой.
Я вскочил на ноги, обжег лодыжки об горячую еще духовку. В руке держал ключ.
– Этот ключ не от этого дома, – сказала мисс Эммет. – Здесь стоит автоматический йейльский замок. Правда, Майлс, иногда я гадаю, ты ли это. Хотя мне не стоило б так говорить, зная твоего несчастного отца. Я хочу сказать, здесь не музей, правда? Есть у меня несколько небольших украшений, как тебе известно, но ничего такого, чтоб кто-то смотреть приходил. Ну, садись, доедай.
Я со стоном уселся. Налил еще вина нам обоим. Раньше я не осмеливался опасаться, что работы Сиба Легеру распались в результате пренебрежения на основные физические элементы, а потом канули в мусоросжигателе или в море, подобно прочим мирским детритам. Вино укрепило голосовые связки, и я сказал:
– Когда вы в доме поселялись, было тут что-нибудь?
– Ничего, дорогой, кроме пауков, больших таких, тропических. Помню, одна паучиха несла на спине яйца. В саду есть, конечно, сарай, куда, наверно, свалили старую рухлядь, что была тут раньше.
Вино ее распалило. Она спела дрожащим голосом строчку-другую: «Будешь ты летней моей королевой».
– Какую старую рухлядь?
– Там закрыто, но можешь просто в окно заглянуть, сплошь паутина. Барахло, обычные вещи. Нехорошо держать дрянь всякую, даже в саду; арендная плата, собственно, вносится и за сад, да кусты вокруг так разрослись, что фактически сарая не видно. Американская красная смородина, лавр. И масса сорняков. С глаз долой, из головы вой. Боже, какое крепкое вино. А теперь куда ты собираешься?
– Посмотреть на сарай.
Она пьяненько рассмеялась.
– Как всегда, настоишь на своем. Стемнело уже. Ничего не увидишь. И не сможешь войти, правда?
Я лихорадочно стискивал ключ.
– Подойдет. Должен подойти. Есть где-нибудь фонарь, лампа, свечка?
– Ну, будь по-твоему. Свечи вон в том шкафчике, только пожар какой-нибудь не устрой.
Я открыл шкафчик, нашел байку с изюмом, две пустые бутылочки из-под соусов, пачку глазурованного сахара, трубочку драже и бумажный пакет со свечами. И сказал:
– Не ждите меня. Может уйти какое-то время.
– Глупый мальчик.
Я уже видел, что в сад вел узенький проход у стены дома, отдельной от соседнего, зеркально отраженной в покосившейся креозотной ограде. Выйти можно было только в парадную дверь, и я, минуя открытые двери гостиной, увидел Катерину, державшую в руке зубной мост, деликатно слизывая с него остатки пережеванного хлеба. Кино по телевизору говорило: «Он – червяк в большом яблоке», – затем для иллюстрации арабеска кларнета в сопровождении мягкой барабанной дроби. Катерина меня услыхала и спрашивает:
– Покидаешь нас?
– Я вернусь.
– Мы тут рано ложимся.
Я заблокировал йейльский замок на парадной двери, чтобы не остаться снаружи, и, дрожа, побрел на ощупь к сараю. Сад был в полном небрежении. Под ногами хрустело битое стекло; пробираясь в кустах и ветвях, я поскользнулся на тельце какого-то мертвого зверька. Луна светила не сильно. Вытащил местные спички, сжег несколько, прежде чем смог зажечь свечку. Листва не пропускала ветер. Меня так трясло, что с трудом удалось вставить ключ в замок покоробленной двери. Но ключ подошел. Значит, сарай с краской, сплошь съеденной соленым ветром, приютил бессмертное наследие Сиба Легеру. Момент был для меня столь торжественным, что хотелось срыгнуть. Дверь, проскрипев арабеску, открылась. И вот я внутри.
Как описать увиденное с помощью литературных клише? Я зажег все свечи, рассадил их в собственном воске на каждом имевшемся ровном месте – на узком подоконнике, на ящике из-под минеральной воды, на паре банок с засохшей краской, предварительно мной перевернутых. Потом сладострастно вокруг огляделся, но немного встревожился из-за запаха разложения, не имея возможности установить источник. К стенам прислонялись полотна, разъеденные, запыленные. Пара ящиков из-под чая заполнены большими грязными желтыми конвертами; исписанные блокноты на пружинках, вырванные беззащитные листы, исцарапанные глупостями. Я потянулся, словно просыпался перед долгим летним днем, на который намечены всякие удовольствия, потом начал смотреть холсты. Взбесился от ярости, громко крикнул: «Гады», – видя слой грязи и плесени, потом отрешился от всего преходящего и погрузился в суть. Завтра вынесу произведения на дневной свет, на тщательное обозрение пытливого взора; сегодня общее благоговение, восторженный обзор множества.
Картины, все масляные, не отличались хорошим рисунком – непременным условием сюрреализма, к каковому их отнесла бы грубая таксономия. Но вместо сопоставления несопоставимого или атрибутов кошмара (тромбон в огне; ватерклозет в лунной пустыне), это была упорная попытка изображения метаморфоз, не связанных никакими научными ограничениями. Так, завернутая буханка воспроизводилась, как живая, в процессе развертки в пространстве, стремясь удержать своих отпрысков – миниатюрные свернувшиеся листки – в крылышках из вощеной бумаги, пока плотность их растворялась в крови, сверкавшей при свечах, точно новая полинявшая шкурка. Это была свобода, это было воображение, которому не препятствовали даже подсознательные законы диссоциации. Картина, которую я признал парной, изображала кровь, претворявшуюся в едва различимую жижу тонких золотых нитей, ставших белым пудингом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Было совсем не так жестко, и я яростно грыз, черпая в промежутках ложкой горчицу с хреном. Всех старался проглотить, убрав тем самым со своей дороги отца, Лльва, Китти Ки, себя самого.
– Пожалуй, больше не смогу, дорогой, хотя ты приготовил прекрасно. Просто думаю заварить себе чашечку чаю.
– Знаете, вино некрепкое.
– Нет, крепкое, правда? Но приятное, очень приятное. Может быть, я засну от него. Не совсем хорошо сплю в последнее время.
– Вы когда-нибудь обедаете как следует?
– Ну, знаешь ведь, как бывает, дорогой мальчик. Знаешь, когда нигде нельзя поесть как следует, всегда хочется просто чуточку перекусить. Мне не понравилась мысль превратить одну спальню в столовую. В конце концов, спальня есть спальня.
– Почему не переехали в дом побольше?
– Ну, этот как бы семейный. Его мой кузен приобрел ради сдачи в аренду. – Я разинул на нее рот.
– Показывать, что ты ешь, очень дурно. Меня просто от этого выворачивает, дорогой.
– Кузен?
– Работал в министерстве по делам колоний, не на очень высоком посту, но получил рыцарский титул, выйдя в отставку. Думал, арендная плата немножечко добавит к пенсии. Джим Писмир. Печень у него была совсем плохая.
– Сэр Джеймс…
– Верно. Откуда ты вообще знаешь?
– Но, Боже милостивый, это ведь именно он… Что в этом доме? Что там наверху?
– Только спальни.
– Но, черт возьми, это и есть, должно быть то самое место…
– Доедай, дорогой.
Я вскочил на ноги, обжег лодыжки об горячую еще духовку. В руке держал ключ.
– Этот ключ не от этого дома, – сказала мисс Эммет. – Здесь стоит автоматический йейльский замок. Правда, Майлс, иногда я гадаю, ты ли это. Хотя мне не стоило б так говорить, зная твоего несчастного отца. Я хочу сказать, здесь не музей, правда? Есть у меня несколько небольших украшений, как тебе известно, но ничего такого, чтоб кто-то смотреть приходил. Ну, садись, доедай.
Я со стоном уселся. Налил еще вина нам обоим. Раньше я не осмеливался опасаться, что работы Сиба Легеру распались в результате пренебрежения на основные физические элементы, а потом канули в мусоросжигателе или в море, подобно прочим мирским детритам. Вино укрепило голосовые связки, и я сказал:
– Когда вы в доме поселялись, было тут что-нибудь?
– Ничего, дорогой, кроме пауков, больших таких, тропических. Помню, одна паучиха несла на спине яйца. В саду есть, конечно, сарай, куда, наверно, свалили старую рухлядь, что была тут раньше.
Вино ее распалило. Она спела дрожащим голосом строчку-другую: «Будешь ты летней моей королевой».
– Какую старую рухлядь?
– Там закрыто, но можешь просто в окно заглянуть, сплошь паутина. Барахло, обычные вещи. Нехорошо держать дрянь всякую, даже в саду; арендная плата, собственно, вносится и за сад, да кусты вокруг так разрослись, что фактически сарая не видно. Американская красная смородина, лавр. И масса сорняков. С глаз долой, из головы вой. Боже, какое крепкое вино. А теперь куда ты собираешься?
– Посмотреть на сарай.
Она пьяненько рассмеялась.
– Как всегда, настоишь на своем. Стемнело уже. Ничего не увидишь. И не сможешь войти, правда?
Я лихорадочно стискивал ключ.
– Подойдет. Должен подойти. Есть где-нибудь фонарь, лампа, свечка?
– Ну, будь по-твоему. Свечи вон в том шкафчике, только пожар какой-нибудь не устрой.
Я открыл шкафчик, нашел байку с изюмом, две пустые бутылочки из-под соусов, пачку глазурованного сахара, трубочку драже и бумажный пакет со свечами. И сказал:
– Не ждите меня. Может уйти какое-то время.
– Глупый мальчик.
Я уже видел, что в сад вел узенький проход у стены дома, отдельной от соседнего, зеркально отраженной в покосившейся креозотной ограде. Выйти можно было только в парадную дверь, и я, минуя открытые двери гостиной, увидел Катерину, державшую в руке зубной мост, деликатно слизывая с него остатки пережеванного хлеба. Кино по телевизору говорило: «Он – червяк в большом яблоке», – затем для иллюстрации арабеска кларнета в сопровождении мягкой барабанной дроби. Катерина меня услыхала и спрашивает:
– Покидаешь нас?
– Я вернусь.
– Мы тут рано ложимся.
Я заблокировал йейльский замок на парадной двери, чтобы не остаться снаружи, и, дрожа, побрел на ощупь к сараю. Сад был в полном небрежении. Под ногами хрустело битое стекло; пробираясь в кустах и ветвях, я поскользнулся на тельце какого-то мертвого зверька. Луна светила не сильно. Вытащил местные спички, сжег несколько, прежде чем смог зажечь свечку. Листва не пропускала ветер. Меня так трясло, что с трудом удалось вставить ключ в замок покоробленной двери. Но ключ подошел. Значит, сарай с краской, сплошь съеденной соленым ветром, приютил бессмертное наследие Сиба Легеру. Момент был для меня столь торжественным, что хотелось срыгнуть. Дверь, проскрипев арабеску, открылась. И вот я внутри.
Как описать увиденное с помощью литературных клише? Я зажег все свечи, рассадил их в собственном воске на каждом имевшемся ровном месте – на узком подоконнике, на ящике из-под минеральной воды, на паре банок с засохшей краской, предварительно мной перевернутых. Потом сладострастно вокруг огляделся, но немного встревожился из-за запаха разложения, не имея возможности установить источник. К стенам прислонялись полотна, разъеденные, запыленные. Пара ящиков из-под чая заполнены большими грязными желтыми конвертами; исписанные блокноты на пружинках, вырванные беззащитные листы, исцарапанные глупостями. Я потянулся, словно просыпался перед долгим летним днем, на который намечены всякие удовольствия, потом начал смотреть холсты. Взбесился от ярости, громко крикнул: «Гады», – видя слой грязи и плесени, потом отрешился от всего преходящего и погрузился в суть. Завтра вынесу произведения на дневной свет, на тщательное обозрение пытливого взора; сегодня общее благоговение, восторженный обзор множества.
Картины, все масляные, не отличались хорошим рисунком – непременным условием сюрреализма, к каковому их отнесла бы грубая таксономия. Но вместо сопоставления несопоставимого или атрибутов кошмара (тромбон в огне; ватерклозет в лунной пустыне), это была упорная попытка изображения метаморфоз, не связанных никакими научными ограничениями. Так, завернутая буханка воспроизводилась, как живая, в процессе развертки в пространстве, стремясь удержать своих отпрысков – миниатюрные свернувшиеся листки – в крылышках из вощеной бумаги, пока плотность их растворялась в крови, сверкавшей при свечах, точно новая полинявшая шкурка. Это была свобода, это было воображение, которому не препятствовали даже подсознательные законы диссоциации. Картина, которую я признал парной, изображала кровь, претворявшуюся в едва различимую жижу тонких золотых нитей, ставших белым пудингом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55