Недалеко от дороги, устремив чело в облака, нежится в лунном свете Свентокшижский монастырь. Эх, прошлое, прошлое!.. Звон доспехов, топот коней и боевые песни разносит эхо по дремучим лесам… Сосны и буки, качая могучими ветвями, шлют друг другу весть: король земли нашей идет бить врага далеко, далеко… к Грюнвальду… Проносятся века. И опять леса огласились эхом песен…
В твою амнистию мы завернем свои пули.
Эх, прошлое!..
Сейчас на этой горе стоит тюрьма.
4 июля 1886 г. (Вечером.) Читаю сейчас «Современное обозрение» (собственно говоря, не очень «современное» – от 70-го года). Для меня оно ценно тем, что в нем напечатана рецензия о творчестве Тургенева. Впервые мне попалась довольно развернутая статья о моем любимом писателе и, к счастью, в журнале, как мне кажется, прогрессивном. Автор статьи (Шелгунов) – «западник». Можно было бы привести здесь много характерных мест, хотя специально о романах в статье и не говорится. Критик большое внимание уделяет «Запискам охотника», классифицирует образы тургеневских героев, особенно женские. О «Дыме», «Нови», «Стихотворениях в прозе», «Вешних водах» он ничего не пишет. Цельной картины творчества Тургенева я здесь еще не нашел.
Выписываю неподражаемую сцену из «Записок охотника».
Я подошел к шалашу, заглянул под соломенный намет и увидал старика до того дряхлого, что мне тотчас же вспомнился тот умирающий козел, которого Робинзон нашел в одной из пещер своего острова. Старик сидел на корточках, жмурил свои потемневшие маленькие глаза и торопливо, но осторожно, наподобие зайца (у бедняка не было ни одного зуба), жевал сухую и твердую горошину, беспрестанно перекатывая ее со стороны на сторону. Он до того погрузился в свое занятие, что не заметил моего прихода.
– Дедушка! а дедушка! – проговорил я.
Он перестал жевать, высоко поднял брови и с усилием открыл глаза.
– Чего? – прошамшил он сиплым голосом.
– Где тут деревня близко?…
Старик опять пустился жевать. Он меня не расслушал. Я повторил свой вопрос громче прежнего.
– Деревня?… да тебе что надо?
– А вот от дождя укрыться.
– Чего?
– От дождя укрыться.
– Да!..
……………………………………………………………
– Да ты откуда? – спросил я его.
– Чего?
– Откуда ты?
– Из Ананьева.
– Что ж ты тут делаешь?
– Чего?
– Что ты делаешь тут?
– А сторожем сижу.
– Да что ты стережешь?
– А горох.
– Да, помилуй, сколько тебе лет?
– А бог знает.
– Чай, ты плохо видишь?
– Чего?
– 'Видишь плохо, чай?
– Плохо. Бывает так, что ничего не слышу.
– Так где же тебе сторожем-то быть, помилуй?
– А про то старшие знают.
«Старшие»! – подумал я и не без сожаления поглядел на бедного старика. Он ощупался, достал из-за пазухи кусок черствого хлеба и принялся сосать, как дитя, с усилием втягивая и без того впалые щеки.
Тургенев
Не знаю, найдутся ли в богатом французском натурализме картины, столь мастерски написанные. Для меня ясно одно – иного натурализма я не признаю. Я никогда не понимал и не понимаю полного объективизма. Тенденция необходима. Тургенев, рисуя такие вот натуралистические картины, словно электрическим током пронизывал все общество, весь народ. Шелгунов делает следующее замечание:
Это картина печальная. Она, правда, не потрясает вас как драма, как сознательная борьба человека за свое нравственное и физическое существование, но она вас пришибает, гнет к земле, глушит. Вам становится и больно, и обидно, и стыдно – а за кого? За кого?…
Существует внутренняя связь между «Записками» Тургенева и картинами Гроттгера. В душе надолго остается какое-то печальное, неизгладимое чувство, которое растворяется только в слезах.
Это именно и называется: «Das Wirklichkeit zum sch?nen Schein erhoben», как говорил Гете. Такой натурализм я приемлю и… таким путем хотел бы идти.
20 ноября 1886 г. Прежде чем я начну с натуралистической точностью фиксировать дни моей жизни, мне хочется сказать о моем новом чувстве, о нашей новой религии – моей и Яся Н. Да, это не что иное, как религия, наша вера и упование, насущная потребность, созревшая в последние дни одиночества. От прошлогоднего чтения Тургенева у меня в памяти остались следующие слова:
– Вы очень любите свою родину?
– Это еще не известно… Вот когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, что он ее любил…
…вы сейчас спрашивали меня, люблю ли я свою родину? Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога? И когда эта родина нуждается в тебе… Заметьте, последний мужик, последний нищий в Болгарии и я – мы желаем одного и того же…
Итак, я хочу сказать, что, отрекшись от какой бы то ни было религии, искоренив всякую привязанность, не имея семьи, никого, кому бы я отдавал свои мысли, плоды каждодневных трудов, я все же хочу иметь какую-то цель, какой-то светоч, который согреет меня в тяжелую минуту, когда все обрушится на меня, чтобы терзать меня, коверкать мою жизнь. Во всем я сомневаюсь, ни во что не верю. Я не знаю, существует ли бог, бессмертна ли душа, и меня нисколько не занимает такой казалось бы небезынтересный вопрос о том, есть ли загробная жизнь. Все это мне безразлично, я полон сомнения и неверия. Я издеваюсь над верой и религией, словом, тому, что мы называем душой, не даю пищи, какая ей необходима в людях моего типа, в неврастениках… А порой все существо так жаждет молитвы, так стремится к беспредельному вдохновению, к тайному общению души с чем-то неведомым, с каким-то таинственным сердцем. Этим сердцем, этим великим таинством будет для меня теперь не бог, поскольку я его не признаю, не религия, поскольку я презираю ее, не загробная жизнь, поскольку я не верю в нее, – им будет вселенская душа, реальное божество, жизненная религия и вечная жизнь – отчизна. И право, здесь сольются все родники и ручьи, берущие свое начало еще в детстве, в молитвах матери. Какой-либо юный консерватор или ярый прогрессист может счесть это глупостью. Но человек, который, подобно мне, сотни и тысячи раз обдает себя презрением и вновь и вновь погружается в мутный и приторный омут пессимизма, должен иметь в тайниках души искру, не гаснущую во тьме презрения к самому себе… Даже будь ты преступником и тогда можешь сказать себе: «Есть еще во мне одно святое чувство, любовь, которая меня никогда не обманет, которой никогда не коснется тень сомнения и скептицизма». Это чувство всегда подкрепляет, оно выше лживой любви к богу. Ах, разве можно любить бога, если не любишь родной земли? Любить человечество – это пустые слова: любить можно только поляков. Итак, человечество для меня – это мой народ, вселенная – родная земля, а мой бог – это отечество и все то, что заключено в этом слове…
Действительно, жизнь моя порой горька – быть может потому, что я самолюбив, а может потому, что я растяпа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
В твою амнистию мы завернем свои пули.
Эх, прошлое!..
Сейчас на этой горе стоит тюрьма.
4 июля 1886 г. (Вечером.) Читаю сейчас «Современное обозрение» (собственно говоря, не очень «современное» – от 70-го года). Для меня оно ценно тем, что в нем напечатана рецензия о творчестве Тургенева. Впервые мне попалась довольно развернутая статья о моем любимом писателе и, к счастью, в журнале, как мне кажется, прогрессивном. Автор статьи (Шелгунов) – «западник». Можно было бы привести здесь много характерных мест, хотя специально о романах в статье и не говорится. Критик большое внимание уделяет «Запискам охотника», классифицирует образы тургеневских героев, особенно женские. О «Дыме», «Нови», «Стихотворениях в прозе», «Вешних водах» он ничего не пишет. Цельной картины творчества Тургенева я здесь еще не нашел.
Выписываю неподражаемую сцену из «Записок охотника».
Я подошел к шалашу, заглянул под соломенный намет и увидал старика до того дряхлого, что мне тотчас же вспомнился тот умирающий козел, которого Робинзон нашел в одной из пещер своего острова. Старик сидел на корточках, жмурил свои потемневшие маленькие глаза и торопливо, но осторожно, наподобие зайца (у бедняка не было ни одного зуба), жевал сухую и твердую горошину, беспрестанно перекатывая ее со стороны на сторону. Он до того погрузился в свое занятие, что не заметил моего прихода.
– Дедушка! а дедушка! – проговорил я.
Он перестал жевать, высоко поднял брови и с усилием открыл глаза.
– Чего? – прошамшил он сиплым голосом.
– Где тут деревня близко?…
Старик опять пустился жевать. Он меня не расслушал. Я повторил свой вопрос громче прежнего.
– Деревня?… да тебе что надо?
– А вот от дождя укрыться.
– Чего?
– От дождя укрыться.
– Да!..
……………………………………………………………
– Да ты откуда? – спросил я его.
– Чего?
– Откуда ты?
– Из Ананьева.
– Что ж ты тут делаешь?
– Чего?
– Что ты делаешь тут?
– А сторожем сижу.
– Да что ты стережешь?
– А горох.
– Да, помилуй, сколько тебе лет?
– А бог знает.
– Чай, ты плохо видишь?
– Чего?
– 'Видишь плохо, чай?
– Плохо. Бывает так, что ничего не слышу.
– Так где же тебе сторожем-то быть, помилуй?
– А про то старшие знают.
«Старшие»! – подумал я и не без сожаления поглядел на бедного старика. Он ощупался, достал из-за пазухи кусок черствого хлеба и принялся сосать, как дитя, с усилием втягивая и без того впалые щеки.
Тургенев
Не знаю, найдутся ли в богатом французском натурализме картины, столь мастерски написанные. Для меня ясно одно – иного натурализма я не признаю. Я никогда не понимал и не понимаю полного объективизма. Тенденция необходима. Тургенев, рисуя такие вот натуралистические картины, словно электрическим током пронизывал все общество, весь народ. Шелгунов делает следующее замечание:
Это картина печальная. Она, правда, не потрясает вас как драма, как сознательная борьба человека за свое нравственное и физическое существование, но она вас пришибает, гнет к земле, глушит. Вам становится и больно, и обидно, и стыдно – а за кого? За кого?…
Существует внутренняя связь между «Записками» Тургенева и картинами Гроттгера. В душе надолго остается какое-то печальное, неизгладимое чувство, которое растворяется только в слезах.
Это именно и называется: «Das Wirklichkeit zum sch?nen Schein erhoben», как говорил Гете. Такой натурализм я приемлю и… таким путем хотел бы идти.
20 ноября 1886 г. Прежде чем я начну с натуралистической точностью фиксировать дни моей жизни, мне хочется сказать о моем новом чувстве, о нашей новой религии – моей и Яся Н. Да, это не что иное, как религия, наша вера и упование, насущная потребность, созревшая в последние дни одиночества. От прошлогоднего чтения Тургенева у меня в памяти остались следующие слова:
– Вы очень любите свою родину?
– Это еще не известно… Вот когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, что он ее любил…
…вы сейчас спрашивали меня, люблю ли я свою родину? Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога? И когда эта родина нуждается в тебе… Заметьте, последний мужик, последний нищий в Болгарии и я – мы желаем одного и того же…
Итак, я хочу сказать, что, отрекшись от какой бы то ни было религии, искоренив всякую привязанность, не имея семьи, никого, кому бы я отдавал свои мысли, плоды каждодневных трудов, я все же хочу иметь какую-то цель, какой-то светоч, который согреет меня в тяжелую минуту, когда все обрушится на меня, чтобы терзать меня, коверкать мою жизнь. Во всем я сомневаюсь, ни во что не верю. Я не знаю, существует ли бог, бессмертна ли душа, и меня нисколько не занимает такой казалось бы небезынтересный вопрос о том, есть ли загробная жизнь. Все это мне безразлично, я полон сомнения и неверия. Я издеваюсь над верой и религией, словом, тому, что мы называем душой, не даю пищи, какая ей необходима в людях моего типа, в неврастениках… А порой все существо так жаждет молитвы, так стремится к беспредельному вдохновению, к тайному общению души с чем-то неведомым, с каким-то таинственным сердцем. Этим сердцем, этим великим таинством будет для меня теперь не бог, поскольку я его не признаю, не религия, поскольку я презираю ее, не загробная жизнь, поскольку я не верю в нее, – им будет вселенская душа, реальное божество, жизненная религия и вечная жизнь – отчизна. И право, здесь сольются все родники и ручьи, берущие свое начало еще в детстве, в молитвах матери. Какой-либо юный консерватор или ярый прогрессист может счесть это глупостью. Но человек, который, подобно мне, сотни и тысячи раз обдает себя презрением и вновь и вновь погружается в мутный и приторный омут пессимизма, должен иметь в тайниках души искру, не гаснущую во тьме презрения к самому себе… Даже будь ты преступником и тогда можешь сказать себе: «Есть еще во мне одно святое чувство, любовь, которая меня никогда не обманет, которой никогда не коснется тень сомнения и скептицизма». Это чувство всегда подкрепляет, оно выше лживой любви к богу. Ах, разве можно любить бога, если не любишь родной земли? Любить человечество – это пустые слова: любить можно только поляков. Итак, человечество для меня – это мой народ, вселенная – родная земля, а мой бог – это отечество и все то, что заключено в этом слове…
Действительно, жизнь моя порой горька – быть может потому, что я самолюбив, а может потому, что я растяпа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12