Лифт остановился на этаже и замер. На это мужичок тоже рассчитывал. Пусть лифт постоит.
Он вполне изучил их задумчивый лифт. Он и тишину брал в расчет. Но на его несчастье, на этаже — ожидая лифт (ждали лифт, чтобы уйти из дома, чистый случай! про возвращение Ани домой не знали) — оказались люди. Оказался ее муж и его громадный телохранитель. Мужик с заточкой так и застыл «кофейником». Телохран растерялся, а муж нет. Он за ворот рванул насильника на себя. Тот и вывалился из лифта... А уж тут вовсю телохранитель. Это сейчас у мужа (его повысили) телохранители крепкие, но издали, если не знать, оба вполне незаметны (профессионалы). А тогда были два мордоворота. Обычные недоучившиеся менты. Огромные. Первый свистнул второму, и здесь же, на этаже, на лестничной клетке, насильника стали бить. Но как бить! — охнула Аня.
От переживания заново Аню стало трясти. И наш светлый столик стало трясти тоже. И обе настольные пепельницы к решающей минуте рассказа (минуте расправы) впали в мелкую дрожь.
— Как же теперь бьют людей... Как бьют! — проговорила Аня.
Будто она знала, как их били раньше.
Я сидел рядом, ей сочувствуя. Я только поприжал зябко подпрыгивающие пепельницы.
Но в паузу я, конечно, встревал — я находчиво спрашивал Аню что-то по мелочам и тут же с ней соглашался. Как обычно спрашивает и тут же соглашается человек, облегчая другому трудный рассказ.
Помнится, я думал о том, как решает одна-единственная минута. Я думал о растерявшихся телохранителях. Я думал также о наших старинных лифтах и о возможностях там глухой защиты, думал о всяком-разном — вот только о себе я не думал. Маньяк — это маньяк, а я — это я. Ни на чуть я не спроецировал на себя тот случай.
Помнится, я даже обдумывал довольно сложную мысль о неизбежности существования маньяков вообще среди тысяч и тысяч — также и о феномене женской красоты вообще . (И с какой безусловностью увязано одно с другим.)
Аня меж тем как бы провалилась в прорубь собственного рассказа. Уставив глаза в пустую коридорную даль офиса, она, похоже, считала заново удары той внезапной расправы... В лицо. В позвоночник. В лицо! В позвоночник! В промельк ударов ей тогда же увиделось его личико ... Пинок! Пинок в почки! Пинок и вскрик! Кровь струйкой из уха. Кровь рваной губы. И снова в просвете кружащихся кулаков — личико . Аня вдруг сказала, что лучше б он ее в лифте получил, поимел. Гнусно, но пережила бы она легче. Честное слово, легче... К тому же мог быть заурядным импотентом.
— Как бьют... Как они бьют! — повторяла Аня, стиснув виски руками.
Напавшему на нее было лет тридцать пять, худой, в жалком светлом плащишке. Заляпанном кровью.
Лежал на полу возле лифта. Уже не били... С мочки сломанного на сторону уха неостановимо стекала кровь. Остренькое лицо несчастного человека.
Не ухо, «капающее кровью», меня задело. И не «рваная в крови губа». (Кровищи, этих красных клякс, если жить жизнь, никто не минует. Так или иначе.) Однако же, старый дурак, я почему-то надеялся (все мы надеемся, необъяснимо!), что таким, как Аня, не приходится видеть этих мерзких и жалких . Что хотя бы на таких, как Аня, не наползает, не накатывается гриб отвратно-серой жизни — этой пепельной радиации, пронизывающей весь мир и нас всех, улица за улицей, дом за домом.
— Как их бьют, — повторяла она. Красивая. Молодая. А я не понимал. И не соотнес с собой.
Слепая вера в красоту легка и всеобща. Все, как один. Живописцы, к примеру. Знаменитые, сытые, обласканные, они не могли не верить. (Когда рисовали таких, как Аня. Когда не хотели рисовать других.)
Покруче, чем личико ... Старик, с отбитыми почками, мочившийся (случай) со мной рядом. Стоявший бок о бок и повизгивавший при каждом своем жалком капельном выплеске (вместо струи). «О-ёй. О-ёёёй». Он даже повернулся ко мне, умоляя глазами, — старик старика. Но о чем? О своей ли струе просил — о своей боли? Или о серой-серенькой кончающейся жизни-жистянке? Которую кто-то сильный и великий (кто-то с небес) ему сейчас заменит на совсем другую жизнь, а? Вот сейчас же, стоя с ним бок о бок, возьмет и жизнь ему заменит! (Словно бы здесь, в вокзальном сортире, сошлись отлить всесильные боги.) А может, не о жизни-жистянке, а о той талой буйной воде, утекшей с солнечного пригорка далекой-далекой весной? «О-ёй. О-ёёёй».
Личико ? — А та женщина у дощатого строительного забора? Стояла на коленях в желтом песке, а также в изгибе засохшего ручья белой блевотины. Походя оттраханная и обобранная, она теперь пробудилась, но ровно настолько, чтобы пьяно и больно выть в небо (оплакивая мятые рубли) — опять же в небо, а? Жалкая, она еще и показывала небу на всякий случай кулак: «За что?.. За что?!» — подвывала, а что ей ответил я, проходивший мимо с затуманенным взглядом? А что ответили другой и третий? А что бы ей ответил тот, непроссавшийся, старик, — а ясно что:
— О-ёй. О-ёёёй.
Других не лучше, я все-таки надеялся (известная слепая, неумирающая иллюзия), что красивая молодая женщина — это в стороне. Что красота спасает. Это, мол, по другую сторону.
Я сказал ей, на самого себя (и на ту «лунную» ночь) наконец-то оглянувшись. Сказал негромко, совсем тихо:
— Я старик. Я просто старик, Аня...
Она кивнула.
Мы оба как-то очень согласно примолкли. Такая сложилась, мол, вдруг жизнь.
Но слишком долго молчать невозможно. Как бы хорошо двое ни понимали друг друга.
— Мне тогда показалось, Аня, что вы. Вы... — заговорил я. (Нелепо, но я как бы настаивал на той своей ночной затее.) — Что вы тоже... хотели меня тогда видеть.
— Я?.. Ночью? — Она даже отпрянула.
А я тоже отодвинулся и еще показал ей свои пустые нестрашные ладони. Зачем? (Почему ладони? Потому что там не затаилась заточка?) Я не знал, как еще я мог выразить свою нестрашность — и неожиданный совестливый укол за ночной приход. Я мучился, это правда.
Аня хотела что-то сказать (и очень решительно, резко), но к нам быстро шла женщина в форменном белом передничке. Официантка принесла из буфета термос с кофе — и еще чайничек со сливками. И чашки.
Мы пили кофе.
Нет, объясняла мне Аня, она не испугалась ничуть. Просто цепкая память. Как бывает в сентиментальном фильме (знаете, особенно в конце фильма!), иногда ей кажется, что тот жалкий насильник живет здесь, в поселке. Идет прямо по нашей дороге. Но не навстречу идет — а уходит. Его спина. (Хотя, скорее всего, он уже неживой, так его били.)
Наливала мне сливок в кофе, и... секундная заминка. Меня обдало теплом. Когда ее тонкая рука двигалась мимо моей. Едва ли она хотела меня коснуться (упреждая мое будущее). Это мне хотелось ее коснуться.
Второй раз мне хотелось коснуться ее руки в машине, когда уже возвращались в поселок. (Когда я, старательно выворачивая шею, смотрел в боковое стекло.) Муж вел машину, а Аня сзади, со мной рядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Он вполне изучил их задумчивый лифт. Он и тишину брал в расчет. Но на его несчастье, на этаже — ожидая лифт (ждали лифт, чтобы уйти из дома, чистый случай! про возвращение Ани домой не знали) — оказались люди. Оказался ее муж и его громадный телохранитель. Мужик с заточкой так и застыл «кофейником». Телохран растерялся, а муж нет. Он за ворот рванул насильника на себя. Тот и вывалился из лифта... А уж тут вовсю телохранитель. Это сейчас у мужа (его повысили) телохранители крепкие, но издали, если не знать, оба вполне незаметны (профессионалы). А тогда были два мордоворота. Обычные недоучившиеся менты. Огромные. Первый свистнул второму, и здесь же, на этаже, на лестничной клетке, насильника стали бить. Но как бить! — охнула Аня.
От переживания заново Аню стало трясти. И наш светлый столик стало трясти тоже. И обе настольные пепельницы к решающей минуте рассказа (минуте расправы) впали в мелкую дрожь.
— Как же теперь бьют людей... Как бьют! — проговорила Аня.
Будто она знала, как их били раньше.
Я сидел рядом, ей сочувствуя. Я только поприжал зябко подпрыгивающие пепельницы.
Но в паузу я, конечно, встревал — я находчиво спрашивал Аню что-то по мелочам и тут же с ней соглашался. Как обычно спрашивает и тут же соглашается человек, облегчая другому трудный рассказ.
Помнится, я думал о том, как решает одна-единственная минута. Я думал о растерявшихся телохранителях. Я думал также о наших старинных лифтах и о возможностях там глухой защиты, думал о всяком-разном — вот только о себе я не думал. Маньяк — это маньяк, а я — это я. Ни на чуть я не спроецировал на себя тот случай.
Помнится, я даже обдумывал довольно сложную мысль о неизбежности существования маньяков вообще среди тысяч и тысяч — также и о феномене женской красоты вообще . (И с какой безусловностью увязано одно с другим.)
Аня меж тем как бы провалилась в прорубь собственного рассказа. Уставив глаза в пустую коридорную даль офиса, она, похоже, считала заново удары той внезапной расправы... В лицо. В позвоночник. В лицо! В позвоночник! В промельк ударов ей тогда же увиделось его личико ... Пинок! Пинок в почки! Пинок и вскрик! Кровь струйкой из уха. Кровь рваной губы. И снова в просвете кружащихся кулаков — личико . Аня вдруг сказала, что лучше б он ее в лифте получил, поимел. Гнусно, но пережила бы она легче. Честное слово, легче... К тому же мог быть заурядным импотентом.
— Как бьют... Как они бьют! — повторяла Аня, стиснув виски руками.
Напавшему на нее было лет тридцать пять, худой, в жалком светлом плащишке. Заляпанном кровью.
Лежал на полу возле лифта. Уже не били... С мочки сломанного на сторону уха неостановимо стекала кровь. Остренькое лицо несчастного человека.
Не ухо, «капающее кровью», меня задело. И не «рваная в крови губа». (Кровищи, этих красных клякс, если жить жизнь, никто не минует. Так или иначе.) Однако же, старый дурак, я почему-то надеялся (все мы надеемся, необъяснимо!), что таким, как Аня, не приходится видеть этих мерзких и жалких . Что хотя бы на таких, как Аня, не наползает, не накатывается гриб отвратно-серой жизни — этой пепельной радиации, пронизывающей весь мир и нас всех, улица за улицей, дом за домом.
— Как их бьют, — повторяла она. Красивая. Молодая. А я не понимал. И не соотнес с собой.
Слепая вера в красоту легка и всеобща. Все, как один. Живописцы, к примеру. Знаменитые, сытые, обласканные, они не могли не верить. (Когда рисовали таких, как Аня. Когда не хотели рисовать других.)
Покруче, чем личико ... Старик, с отбитыми почками, мочившийся (случай) со мной рядом. Стоявший бок о бок и повизгивавший при каждом своем жалком капельном выплеске (вместо струи). «О-ёй. О-ёёёй». Он даже повернулся ко мне, умоляя глазами, — старик старика. Но о чем? О своей ли струе просил — о своей боли? Или о серой-серенькой кончающейся жизни-жистянке? Которую кто-то сильный и великий (кто-то с небес) ему сейчас заменит на совсем другую жизнь, а? Вот сейчас же, стоя с ним бок о бок, возьмет и жизнь ему заменит! (Словно бы здесь, в вокзальном сортире, сошлись отлить всесильные боги.) А может, не о жизни-жистянке, а о той талой буйной воде, утекшей с солнечного пригорка далекой-далекой весной? «О-ёй. О-ёёёй».
Личико ? — А та женщина у дощатого строительного забора? Стояла на коленях в желтом песке, а также в изгибе засохшего ручья белой блевотины. Походя оттраханная и обобранная, она теперь пробудилась, но ровно настолько, чтобы пьяно и больно выть в небо (оплакивая мятые рубли) — опять же в небо, а? Жалкая, она еще и показывала небу на всякий случай кулак: «За что?.. За что?!» — подвывала, а что ей ответил я, проходивший мимо с затуманенным взглядом? А что ответили другой и третий? А что бы ей ответил тот, непроссавшийся, старик, — а ясно что:
— О-ёй. О-ёёёй.
Других не лучше, я все-таки надеялся (известная слепая, неумирающая иллюзия), что красивая молодая женщина — это в стороне. Что красота спасает. Это, мол, по другую сторону.
Я сказал ей, на самого себя (и на ту «лунную» ночь) наконец-то оглянувшись. Сказал негромко, совсем тихо:
— Я старик. Я просто старик, Аня...
Она кивнула.
Мы оба как-то очень согласно примолкли. Такая сложилась, мол, вдруг жизнь.
Но слишком долго молчать невозможно. Как бы хорошо двое ни понимали друг друга.
— Мне тогда показалось, Аня, что вы. Вы... — заговорил я. (Нелепо, но я как бы настаивал на той своей ночной затее.) — Что вы тоже... хотели меня тогда видеть.
— Я?.. Ночью? — Она даже отпрянула.
А я тоже отодвинулся и еще показал ей свои пустые нестрашные ладони. Зачем? (Почему ладони? Потому что там не затаилась заточка?) Я не знал, как еще я мог выразить свою нестрашность — и неожиданный совестливый укол за ночной приход. Я мучился, это правда.
Аня хотела что-то сказать (и очень решительно, резко), но к нам быстро шла женщина в форменном белом передничке. Официантка принесла из буфета термос с кофе — и еще чайничек со сливками. И чашки.
Мы пили кофе.
Нет, объясняла мне Аня, она не испугалась ничуть. Просто цепкая память. Как бывает в сентиментальном фильме (знаете, особенно в конце фильма!), иногда ей кажется, что тот жалкий насильник живет здесь, в поселке. Идет прямо по нашей дороге. Но не навстречу идет — а уходит. Его спина. (Хотя, скорее всего, он уже неживой, так его били.)
Наливала мне сливок в кофе, и... секундная заминка. Меня обдало теплом. Когда ее тонкая рука двигалась мимо моей. Едва ли она хотела меня коснуться (упреждая мое будущее). Это мне хотелось ее коснуться.
Второй раз мне хотелось коснуться ее руки в машине, когда уже возвращались в поселок. (Когда я, старательно выворачивая шею, смотрел в боковое стекло.) Муж вел машину, а Аня сзади, со мной рядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15