Возникает понимание дела, не более того.
Возникает мнение, что если своеобразно и тонко дать эти самые пять или восемь черточек характера, то за ними встанет некий образ, домысливаемый чуть ли не до человеческой полноты, и соответственно в деле, то есть, например, в повести, возникает сопереживание или, напротив, неприятие данного типажа, — стало быть, ум и чувства читателя от этих пяти черточек уже напряжены, обострились, и теперь, по ходу дела (по ходу повести), читатель уже надолго останется включенным, как бывает включен мотор. Именно так. И теперь пишущий может доехать на своем топливе до любого и даже самого далекого пункта назначения и в итоге, выгрузив пассажира или даже неожиданно сбросив его, оставить его в раздумье с любой эмоцией или даже с той самой эмоцией, какую поставил себе за цель этот пишущий… Однако едва метод обнажился до последней этой наготы, становится еще более ясно, что тот изображенный на бумаге человек, который как живой ходил по комнатам, смеялся, болел, кашлял, — вовсе не живой.
И это одна из самых первых потерь пишущего, вдруг понимаешь, что не человек ходит по твоей повести, а расхаживают там пять-шесть его черточек, не более того. Именно так: одно из первых отрезвлений пишущего и одна из первых его утрат это горестное осознание, что живой в нашем деле не участвует. И горестно, и в достаточной мере обидно, как же, мол, так и чего же тогда ради?.. Возникает ощущение неслышимых голосов или, скажем, огоньков — ощущение, что тебе по силам, быть может, изображение быта, мыслей, дней и ночей людских, черточек и штрихов характера, но сами-то живые в стороне, они живут и живут, а потом они умирают, гаснут, как гаснут огоньки ночью, а ты, сколь яростно ни спеши, ничего не успеешь.
«Я отправлял письма!» — огрызается старик, а ему кричат: «Иди, иди!» — вокруг Курский вокзал. И смотрят люди на этого странного гонимого человечка (и ты тоже смотришь): старику лет шестьдесят пять, с виду странный, возможно больной, скорее всего опустившийся. «Я отправлял письма!» — огрызается он. «Иди, иди. Знаем мы эти письма!» — вновь кричит кто-то. И старик, озираясь, уходит. Он в каких-то обносках и отрепьях. Забрызганные грязью брюки. Всклоченная голова. И безумные, красные, как у кролика, глаза. «А вот не крал я чемодана!» — злобно, на грани истерики кричит он, уже удаляясь, — и тут происходит чудо запоминания: ты вдруг понимаешь, что минуту эту запомнишь. Не старика даже. Не крики его. Сама минута для тебя вдруг распирается, становится выпуклой, и ты понимаешь, что вот сейчас ты навсегда вбираешь походку этого старика, его щетину, его красные глазки, — и без черточек и штрихов характера, без знания, как он и где живет, человечек этот вопреки логике входит в тебя сейчас целиком. И что бы ты там дальше ни навыдумывал и ни наврал в деталях, он перейдет, он втиснется на бумагу, и, быть может, это и есть тот единственный способ присутствия живого на твоих страницах, — старик и знание о нем успели и, сумев, уже втиснулись через узкий тоннель времени в эту вдруг расширившуюся для тебя минуту. А сам живой в это время еще удаляется. Он долго удаляется. Он несколько часов удаляется. «А вот не крал я кожимитового чемодана!» — кричит он уже издали, больной старик, и две бабуси в углу, в помятых заношенных кофтах, в повязанных грубых платках, однако вполне добропорядочные транзитные бабуси (одна из них жует всухомятку булку), глядят ему вслед и покачивают головами. И ты глядишь. А минута все еще длится, все еще выпуклая, набухшая, едва не лопающаяся, оттого что вместила в себя живого. «Иди, иди!» — «А я письма писал… А я отправлял письма!»
Суть не в людской толчее на вокзале (могло быть иное место и иной человек): был внешний, был грубый толчок, который лишь спровоцировал выброс и выхлоп из твоего нутра; выброс произошел, состоялся, и именно в эту минуту живые стали чуть ли не живее, чем они есть; и если это не выход из тупика, то во всяком случае серьезная компенсация за невозможность вместить на страницы человека живого.
И вот уже не без важности пишущий иногда говорит:
— Не знаю, как это я написал повесть, — сначала сам ничего не понимал, но потом вдруг услышал голос.
— Что, что?
— Голос. — Пишущий отвечает негромко, но твердо.
— Свыше, что ли? (Ирония.)
— Ну уж свыше или сниже — не знаю. Но только это был голос.
Если расширяющиеся минуты и впрямь компенсация, то почему бы не счесть такие вот выхлопы и выбросы души голосами людей, давно, быть может, умерших, которые, петляя по родовым цепочкам — прапрадед — прабабка — дед — мать — сын, — дошли наконец до тебя и иногда звучат, нет-нет и распирая тебя генетической недоговоренностью. Можно представить и вообразить пожарную кишку, длинную, наглухо закупоренную брезентовую трубу, которая в одном-единственном месте — в тебе — имеет случайную трещину, дыру небольшую и, стало быть, выход. И вот, передавая давление всей бесконечной водяной массы в трубе, через крохотное отверстие — через тебя, — уже бьет тонкой струей вода, уже фонтанирует, и иногда это довольно сильно, и можно подставить рот и напиться. Картинка не без красивости: целая вереница безъязыких или недоговоривших прадедов подсказывает тебе что-то, нашептывает, сокрушаясь и сетуя, что ты такой глухой и что ты так мало можешь расслышать.
До ребенка дошла мысль о смертности живых — об этом он уже много раз слышал от взрослых, но теперь эта мысль дошла, или, может быть лучше сказать, достучалась. Огромный и затхлый барак сотрясался всеми своими фанерными перегородками от храпа спящих. Мальчику было пять-шесть лет, — на кровати напротив посапывали мать и тетка Маруся. Он сел на постели. Была луна. И вот маленький мальчик встал и босо, тихо бродил по половицам. Стены останутся, а он умрет — это было теперь совершенно ясно. И половицы останутся. Стол и стулья (так ему казалось при луне) тоже останутся, а вот он, и мамка, и тетка Маруська умрут. Мальчик стоял, залитый лунным светом, у стены, касался стены рукой и бормотал:
— Стены, прощайте.
Потом дошел черед и до других предметов:
— Стол, прощай… Стул, прощай… Этажерка (так тогда говорили), прощай…
Волнение наконец улеглось. Ногам стало холодно, минута сомкнулась, съежилась в обыкновенную — послышался стрекот припозднившейся швейной машинки в дальнем конце барака, а за перегородкой бухала (кашляла) бабка Кольки Мистера. С просыхающими слезами он лег в постель и даже не заметил, как уснул. Позже он понял, что это была, пожалуй, не страшная минута: это была добрая минута; еще позже он назовет такую или подобную ей яркую минуту из детства — голосом или первым услышанным голосом, или даже первым словом, и поймет, что минута вовсе не обязательно связана с осознанием смерти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35