Ему самому было непонятно, почему именно ему удавалось утихомиривать всякие склоки не только между арестантами, но даже меж власть имущими. И он не мог бы объяснить, почему он имел такое влияние на тех, кто затевал эти жуткие, иногда просто невыносимые, бешеные скандалы, нагонявшие на него страх. Да и для зачинщиков, для тех, кто вдруг затевал "эти ужасы", как он про себя называл столкновения и угрозы вечно враждующих между собой арестантов и надзирателей,--и для них все это было загадкой: ничего особенного они в нем не видели, разве что человек он был удивительно скромный, незаметный. И никто над ним не смеялся, хоть и был он довольно невзрачен с виду. При всей безучастности других арестантов многим из них казалось, что ему как-то надо помочь, но как именно--никто не знал. Но в этом он их постепенно разубедил, потому что, попривыкнув к нему, они поняли, что почти во всех отношениях, даже в самых обыденных, пустяковых делах, он куда выше других. Удивительное дело: они как будто и не принимали его всерьез, а вместе с тем, сталкиваясь с ним поближе, чувствовали к нему необъяснимое уважение. И в грубых шутках, когда они, случалось, осмеивали и унижали друг друга, хотя унизительней их положения ничего не было, в минуты отчаяния, доводившего их до бешенства, они вдруг стихали, увидав, как в полутьме плохо освещенной камеры он вдруг вставал и, глядя на них, говорил:
"Да, да, понимаю..." И как в такие минуты становилось стыдно даже тем бандитам и наглецам, у которых, казалось, не осталось ни крохи каких-либо человеческих чувств. Если довести эту мысль до конца, то можно с уверенностью сказать, что Культерер не разрешал им не только искалечить, но, может быть, и убить кого-нибудь. И он один противостоял всей этой грязи, подорванной вере, всему этому свинству, клевете и корысти. Когда начиналась драка--а он часто никак не мог помешать,-- его охватывала немыслимая боль, и ему казалось, что только скот выживает в человеке, а все светлое вырождается, загнивает. И он все глубже вникал в безысходность, откуда не было иного выхода, кроме диких варварских и совершенно бесполезных попыток как-нибудь утвердить себя. И он, стоя в стороне, болел душой и мучился, когда они в полном отупении пытались что-то разрушить, расшибить, хотя заранее знали, что обречены на поражение.
Ему всегда приносило пользу то, что он был человеком непритязательным. Конечно, и он, как всякий другой, часто испытывал потребность улучшить свою жизнь, изменить невыносимые условия, которые даже ему, при всей его скромности, казались неестественными. Но он не хотел, ценой даже самого ничтожного усилия, пытаться выйти из уже привычного состояния, протиснуться куда-то, где, как он чувствовал, ему совсем не место. Вся его жизнь укладывалась в тесные рамки, со стороны могло показаться, что он занимает в жизни крохотное, до смешного ограниченное, почти незаметное место, но сам он для себя всегда пытался усердно заполнить это пространство, хотя со временем у него остались лишь какие-то сны и мечты, витавшие в облаках, и только ими он мог наполнять и даже украшать свое существование во времени и пространстве. На нем можно было бы изучать, до чего благосклонна судьба к человеку немудрящему, но осознавшему свой удел. Ему так мало требовалось, что любого человека это испугало бы. И чем беднее были его владения, тем больше находил он возможностей дарить окружающему его миру что-то ощутимое, достоверное, целесообразное, даже очень нужное, хотя требования, какие это окружающее предъявляло к нему, как и ко всем другим людям, были просто непомерными. Он не обладал особенно выдающимся и особенно глубоким умом, ничем не выделяясь в этом отношении среди остальных. Скорее совсем напротив: кругозор его был, пожалуй, уже, чем у других, но в отличие от тех, кто мог охватить больше, он мыслил гораздо глубже. А ведь это решающий фактор в работе ума независимо от его широты и направленности.
Только в тюрьме он научился вести счет мыслям, как ведут вычитание и сложение. Вести игру по данным, подсказанным чистым разумом, чувством и душевным состоянием, находить решение в этих уравнениях "со многими неизвестными". Часто мысль, которая приходила к нему ночью, внезапно становилась для него единственно существенным понятием и определением свободы и помогала справляться с собой после того большого несчастья, которое с ним стряслось, когда он в каком-то самоубийственном беспамятстве пошел на преступление. Но потом он, считавший себя окончательно "погибшим", вдруг вернулся к жизни. И с этой решающей минуты он открыл, что значит для человека "мыслить", безмерный, безграничный мир стал для него явью, очищающей и доступной для сосредоточенной, сконцентрированной мысли в пределах человеческого сознания. Только теперь, с этого времени, для него стала существовать земля под ногами, небо над землей, беспримерное вращение земной оси. За смутными догадками приходило понимание, он вдруг осознавал стоявшую перед ним цель, и даже следствия, оказывается, действительно были связаны с причинами. Вдруг он понял, что и на самом деле есть то, что он сам тоже называл "строй". И сама собой анархия, как справа, так и слева, перестала существовать для него. Опираясь на математику, он открыл поэзию и музыку, которые все объединяют.
В последние дни перед выходом из тюрьмы, как ни тяжко было у него на сердце, как ни мучили его мысли, он старался им не поддаваться, и только на лице у него появилось какое-то жалкое выражение. В эти дни он особенно старался сблизиться с другими арестантами, и особенно трогательно было то, как он хотел закрепить эти отношения надолго, навсегда. Все его поведение, все попытки можно было обобщить одним словом: "Прощание". Он заговаривал с людьми, с которыми прежде ни словом не обмолвился, с теми, кто никогда им не интересовался, да и вообще с людьми, для которых он и вовсе не существовал. Там, где ему мерещилась хоть какая-то враждебность, он особенно старался быть приветливым, что-то уладить, хотя ему самому было неясно, что именно. Ему было важно, чтобы ни у кого из соседей, и вообще ни у кого во всей тюрьме, не оставалось никаких сомнений в том, что он "хорошо к ним относится"... "Да, да, знаю..."--говорил он, и все его слушали.
По вечерам в своей камере он старался, чтобы они помолчали, призадумались,--хотелось почитать им свои рассказики. Постепенно они делали ему одолжение и стали слушать его чтение; само собой, сначала эти его рассказики, его "побасенки", его мысли не могли им понравиться; никаких представлений у них не возникало, они даже приблизительно не воспринимали то, что он хотел им рассказать. Но иногда они улавливали какой-то образ, им он нравился, хотя по большей части они заставляли себя слушать внимательно и не показывать ему, до чего им скучно.
1 2 3 4 5 6
"Да, да, понимаю..." И как в такие минуты становилось стыдно даже тем бандитам и наглецам, у которых, казалось, не осталось ни крохи каких-либо человеческих чувств. Если довести эту мысль до конца, то можно с уверенностью сказать, что Культерер не разрешал им не только искалечить, но, может быть, и убить кого-нибудь. И он один противостоял всей этой грязи, подорванной вере, всему этому свинству, клевете и корысти. Когда начиналась драка--а он часто никак не мог помешать,-- его охватывала немыслимая боль, и ему казалось, что только скот выживает в человеке, а все светлое вырождается, загнивает. И он все глубже вникал в безысходность, откуда не было иного выхода, кроме диких варварских и совершенно бесполезных попыток как-нибудь утвердить себя. И он, стоя в стороне, болел душой и мучился, когда они в полном отупении пытались что-то разрушить, расшибить, хотя заранее знали, что обречены на поражение.
Ему всегда приносило пользу то, что он был человеком непритязательным. Конечно, и он, как всякий другой, часто испытывал потребность улучшить свою жизнь, изменить невыносимые условия, которые даже ему, при всей его скромности, казались неестественными. Но он не хотел, ценой даже самого ничтожного усилия, пытаться выйти из уже привычного состояния, протиснуться куда-то, где, как он чувствовал, ему совсем не место. Вся его жизнь укладывалась в тесные рамки, со стороны могло показаться, что он занимает в жизни крохотное, до смешного ограниченное, почти незаметное место, но сам он для себя всегда пытался усердно заполнить это пространство, хотя со временем у него остались лишь какие-то сны и мечты, витавшие в облаках, и только ими он мог наполнять и даже украшать свое существование во времени и пространстве. На нем можно было бы изучать, до чего благосклонна судьба к человеку немудрящему, но осознавшему свой удел. Ему так мало требовалось, что любого человека это испугало бы. И чем беднее были его владения, тем больше находил он возможностей дарить окружающему его миру что-то ощутимое, достоверное, целесообразное, даже очень нужное, хотя требования, какие это окружающее предъявляло к нему, как и ко всем другим людям, были просто непомерными. Он не обладал особенно выдающимся и особенно глубоким умом, ничем не выделяясь в этом отношении среди остальных. Скорее совсем напротив: кругозор его был, пожалуй, уже, чем у других, но в отличие от тех, кто мог охватить больше, он мыслил гораздо глубже. А ведь это решающий фактор в работе ума независимо от его широты и направленности.
Только в тюрьме он научился вести счет мыслям, как ведут вычитание и сложение. Вести игру по данным, подсказанным чистым разумом, чувством и душевным состоянием, находить решение в этих уравнениях "со многими неизвестными". Часто мысль, которая приходила к нему ночью, внезапно становилась для него единственно существенным понятием и определением свободы и помогала справляться с собой после того большого несчастья, которое с ним стряслось, когда он в каком-то самоубийственном беспамятстве пошел на преступление. Но потом он, считавший себя окончательно "погибшим", вдруг вернулся к жизни. И с этой решающей минуты он открыл, что значит для человека "мыслить", безмерный, безграничный мир стал для него явью, очищающей и доступной для сосредоточенной, сконцентрированной мысли в пределах человеческого сознания. Только теперь, с этого времени, для него стала существовать земля под ногами, небо над землей, беспримерное вращение земной оси. За смутными догадками приходило понимание, он вдруг осознавал стоявшую перед ним цель, и даже следствия, оказывается, действительно были связаны с причинами. Вдруг он понял, что и на самом деле есть то, что он сам тоже называл "строй". И сама собой анархия, как справа, так и слева, перестала существовать для него. Опираясь на математику, он открыл поэзию и музыку, которые все объединяют.
В последние дни перед выходом из тюрьмы, как ни тяжко было у него на сердце, как ни мучили его мысли, он старался им не поддаваться, и только на лице у него появилось какое-то жалкое выражение. В эти дни он особенно старался сблизиться с другими арестантами, и особенно трогательно было то, как он хотел закрепить эти отношения надолго, навсегда. Все его поведение, все попытки можно было обобщить одним словом: "Прощание". Он заговаривал с людьми, с которыми прежде ни словом не обмолвился, с теми, кто никогда им не интересовался, да и вообще с людьми, для которых он и вовсе не существовал. Там, где ему мерещилась хоть какая-то враждебность, он особенно старался быть приветливым, что-то уладить, хотя ему самому было неясно, что именно. Ему было важно, чтобы ни у кого из соседей, и вообще ни у кого во всей тюрьме, не оставалось никаких сомнений в том, что он "хорошо к ним относится"... "Да, да, знаю..."--говорил он, и все его слушали.
По вечерам в своей камере он старался, чтобы они помолчали, призадумались,--хотелось почитать им свои рассказики. Постепенно они делали ему одолжение и стали слушать его чтение; само собой, сначала эти его рассказики, его "побасенки", его мысли не могли им понравиться; никаких представлений у них не возникало, они даже приблизительно не воспринимали то, что он хотел им рассказать. Но иногда они улавливали какой-то образ, им он нравился, хотя по большей части они заставляли себя слушать внимательно и не показывать ему, до чего им скучно.
1 2 3 4 5 6