Да, лишь мало-помалу я обнаруживаю его силу и коварство этой силы. И все же я могла бы назвать его по имени: это гордыня, Жак, та самая гордыня, которая, как вы только что сказали, затмевает мой разум, из-за нее я то рассудительна, то безумна, то осторожна, то сумасбродна, не похожа сама на себя. Это - гордыня, но гордыня не моя.
- Только ли в гордыне, Франсуаза, причина вашей трезвой запальчивости?
- Разве вы знаете, что такое быть угнетенной своим родом, порабощенной, раздавленной им! За эти два месяца вам случалось несколько раз видеть моего отца. Его достаточно увидеть и услышать однажды - этот взгляд, в силу неизъяснимого противоречия одновременно мечтательный и жесткий, это длинное узкое лицо, отмеченное продольными морщинами, бесстрастное даже в смехе, этот надменный подбородок, эта его манера слегка отворачивать плечи, вздергивая голову, точно он заведомо отрицает свою причастность к чему бы то ни было, снимает с себя всякую ответственность и с наглым сочувствием, более оскорбительным, чем презрение, считает, что заведомо расквитался навсегда с себе подобными, с их несчастьями или ошибками. Ни разу я не получила от него предупреждения, совета, приказанья, которое он не процедил бы сквозь зубы, небрежно. Существует ледяная учтивость: в его учтивости нет даже этого причиняющего боль холода. Клянусь, что у него все размечено, все в ажуре, хотя живет он одиноко, замкнуто: самой изощренной вражде не за что уцепиться. Моя мать умерла через шесть месяцев после моего рождения, в расцвете молодости, в расцвете красоты, и он однажды сказал мне, что она была проста и совершенна (каким тоном!)... И что же, вы не увидите ни одного ее портрета у него в квартире, ни даже - я убеждена - в его ящиках. Прелестная гравюра Мондоли повешена в маленьком салоне туалетной, куда он больше не заходит. Что еще добавить? Если он порвал со своими, если обрек себя на одинокую старость в четырехстах милях от родины, то его побудило к этому что-то, чего я не знаю, но могу себе представить, что-то, похожее на него самого, какой-нибудь долг чести, - его чести, чести, как он ее понимает, потому что у него есть честь для собственного употребления, непостижимая для других, примитивная и суеверная, как религия дикарей. Да, что бы там ни было, гордыня, одна гордыня привела его сюда и вынудит здесь умереть... И весь его род таков, Жак. Не смейтесь! Вы, во Франции, забыли, что такое род, у вас слишком острый ум, вы от всего отделываетесь смехом - и смех в самом деле освобождает, ваш смех, смех по-французски. Я никогда не умела смеяться, как вы. И не сумею. Такой род, как наш, - тяжкое бремя!
- Призрак, дорогая. Достаточно было взглянуть ему в лицо. Призрак, скитающийся в здешних туманах, по здешним лужайкам... Но вы уедете со мной так далеко, что больше его не встретите никогда.
- Дай бог, чтобы ваши слова оказались правдой, Жак.
- Так ли уж вы хотите слышать от меня правду, мой бедный друг!
- Я знаю, что вы думаете! В вашей жалости всегда есть доля лукавства. И мне действительно ничего не известно о родне, даже самой близкой. Все мои сведения о нашей семье почерпнуты из старой книги по истории моей страны, а что мне сейчас до всех этих дожей и догаресс? Они мне смешны. Они не могут причинить мне никакого зла. Неужели вы всерьез считаете меня способной кичиться знатностью происхождения, на манер госпожи де ля Фраметт или маленького Клержана, над которыми мы потешались вчера? На свете немало таких же несчастных девушек, как я, и они ощущают на своих плечах бремя не менее тяжкое, хотя они и не титулованы, не знатны: щепетильность, порядочность, несгибаемая и патриархальная добродетель пращуров и прапращуров, многих поколений безупречных, незаметных, упорствующих в добре женщин, благоразумных и простодушных, всегда готовых забыть о себе, поступиться, пожертвовать собой, страстно мечтающих о самопожертвовании. А ради чего жертвовать мне, спрашивала я себя. Они ведь были богобоязненны, страшились бога, ада, греха, верили в ангелов, не поддавались соблазнам, их преодолели. Они унесли с собой свою набожность, оставив мне одно благоразумие. Но на что мне оно? Для них благоразумие было венцом жизни, а для меня? Соблазны мне неведомы. То, что они называли безумьем, по сей день отвращает мои чувства и рассудок. Их зависимость была добровольной, моя - абсурдна, деспотична и невыносима. Однажды я уступила, я отдалась, не по любви, не из любопытства, тем более не из порочности, - только для того, чтобы выйти из этого заколдованного круга, порвать с ними, найти наконец самое себя на дне унижения, омерзительного стыда, чтобы перед кем-нибудь покраснеть. Но могла ли я надеяться, что изничтожу гордыню, корни которой не во мне? Даже под взглядом отца я не опускала глаз. Я слишком хорошо чувствовала, что если бы он смог прочесть в моем сердце все мое отчаяние, всю мою ярость, он признал бы во мне, по манере бросать подобный вызов, существо своей породы.
Она обратила к нему дрожащие уста и сказала каким-то отчужденным голосом:
- Но ваше прощение, Жак, ваше прощение меня унизило.
Он принял ее в свои объятия; на короткое мгновение он ощутил на своих губах ее холодные губы и осмелился слегка прижать рукой маленькое, теплое, сотрясаемое дрожью тело. Но она быстро отпрянула.
- Не я, а ты одержал верх над моей душой, - сказала она. - Душа - это всего лишь громкое слово, поверь, не так уж она страшна, как принято считать. Не делай таких суровых глаз! Уж не суеверен ли ты, любовь моя?
Она, смеясь, вырвалась из его объятий.
- Я буду ждать вас завтра в Лусьенне, завтра утром... и, знаете, я ничего отсюда не возьму... Ничего, ни единой нитки... с обритой головой кающейся грешницы, с пустыми руками....
На западе, в длинной прогалине, показалось небо бледной синевы, и края раздвинутых туч разом вспыхнули. Прощальный трепет блуждающего светила внезапно блеснул в тысячах граней дождя.
1 2 3 4
- Только ли в гордыне, Франсуаза, причина вашей трезвой запальчивости?
- Разве вы знаете, что такое быть угнетенной своим родом, порабощенной, раздавленной им! За эти два месяца вам случалось несколько раз видеть моего отца. Его достаточно увидеть и услышать однажды - этот взгляд, в силу неизъяснимого противоречия одновременно мечтательный и жесткий, это длинное узкое лицо, отмеченное продольными морщинами, бесстрастное даже в смехе, этот надменный подбородок, эта его манера слегка отворачивать плечи, вздергивая голову, точно он заведомо отрицает свою причастность к чему бы то ни было, снимает с себя всякую ответственность и с наглым сочувствием, более оскорбительным, чем презрение, считает, что заведомо расквитался навсегда с себе подобными, с их несчастьями или ошибками. Ни разу я не получила от него предупреждения, совета, приказанья, которое он не процедил бы сквозь зубы, небрежно. Существует ледяная учтивость: в его учтивости нет даже этого причиняющего боль холода. Клянусь, что у него все размечено, все в ажуре, хотя живет он одиноко, замкнуто: самой изощренной вражде не за что уцепиться. Моя мать умерла через шесть месяцев после моего рождения, в расцвете молодости, в расцвете красоты, и он однажды сказал мне, что она была проста и совершенна (каким тоном!)... И что же, вы не увидите ни одного ее портрета у него в квартире, ни даже - я убеждена - в его ящиках. Прелестная гравюра Мондоли повешена в маленьком салоне туалетной, куда он больше не заходит. Что еще добавить? Если он порвал со своими, если обрек себя на одинокую старость в четырехстах милях от родины, то его побудило к этому что-то, чего я не знаю, но могу себе представить, что-то, похожее на него самого, какой-нибудь долг чести, - его чести, чести, как он ее понимает, потому что у него есть честь для собственного употребления, непостижимая для других, примитивная и суеверная, как религия дикарей. Да, что бы там ни было, гордыня, одна гордыня привела его сюда и вынудит здесь умереть... И весь его род таков, Жак. Не смейтесь! Вы, во Франции, забыли, что такое род, у вас слишком острый ум, вы от всего отделываетесь смехом - и смех в самом деле освобождает, ваш смех, смех по-французски. Я никогда не умела смеяться, как вы. И не сумею. Такой род, как наш, - тяжкое бремя!
- Призрак, дорогая. Достаточно было взглянуть ему в лицо. Призрак, скитающийся в здешних туманах, по здешним лужайкам... Но вы уедете со мной так далеко, что больше его не встретите никогда.
- Дай бог, чтобы ваши слова оказались правдой, Жак.
- Так ли уж вы хотите слышать от меня правду, мой бедный друг!
- Я знаю, что вы думаете! В вашей жалости всегда есть доля лукавства. И мне действительно ничего не известно о родне, даже самой близкой. Все мои сведения о нашей семье почерпнуты из старой книги по истории моей страны, а что мне сейчас до всех этих дожей и догаресс? Они мне смешны. Они не могут причинить мне никакого зла. Неужели вы всерьез считаете меня способной кичиться знатностью происхождения, на манер госпожи де ля Фраметт или маленького Клержана, над которыми мы потешались вчера? На свете немало таких же несчастных девушек, как я, и они ощущают на своих плечах бремя не менее тяжкое, хотя они и не титулованы, не знатны: щепетильность, порядочность, несгибаемая и патриархальная добродетель пращуров и прапращуров, многих поколений безупречных, незаметных, упорствующих в добре женщин, благоразумных и простодушных, всегда готовых забыть о себе, поступиться, пожертвовать собой, страстно мечтающих о самопожертвовании. А ради чего жертвовать мне, спрашивала я себя. Они ведь были богобоязненны, страшились бога, ада, греха, верили в ангелов, не поддавались соблазнам, их преодолели. Они унесли с собой свою набожность, оставив мне одно благоразумие. Но на что мне оно? Для них благоразумие было венцом жизни, а для меня? Соблазны мне неведомы. То, что они называли безумьем, по сей день отвращает мои чувства и рассудок. Их зависимость была добровольной, моя - абсурдна, деспотична и невыносима. Однажды я уступила, я отдалась, не по любви, не из любопытства, тем более не из порочности, - только для того, чтобы выйти из этого заколдованного круга, порвать с ними, найти наконец самое себя на дне унижения, омерзительного стыда, чтобы перед кем-нибудь покраснеть. Но могла ли я надеяться, что изничтожу гордыню, корни которой не во мне? Даже под взглядом отца я не опускала глаз. Я слишком хорошо чувствовала, что если бы он смог прочесть в моем сердце все мое отчаяние, всю мою ярость, он признал бы во мне, по манере бросать подобный вызов, существо своей породы.
Она обратила к нему дрожащие уста и сказала каким-то отчужденным голосом:
- Но ваше прощение, Жак, ваше прощение меня унизило.
Он принял ее в свои объятия; на короткое мгновение он ощутил на своих губах ее холодные губы и осмелился слегка прижать рукой маленькое, теплое, сотрясаемое дрожью тело. Но она быстро отпрянула.
- Не я, а ты одержал верх над моей душой, - сказала она. - Душа - это всего лишь громкое слово, поверь, не так уж она страшна, как принято считать. Не делай таких суровых глаз! Уж не суеверен ли ты, любовь моя?
Она, смеясь, вырвалась из его объятий.
- Я буду ждать вас завтра в Лусьенне, завтра утром... и, знаете, я ничего отсюда не возьму... Ничего, ни единой нитки... с обритой головой кающейся грешницы, с пустыми руками....
На западе, в длинной прогалине, показалось небо бледной синевы, и края раздвинутых туч разом вспыхнули. Прощальный трепет блуждающего светила внезапно блеснул в тысячах граней дождя.
1 2 3 4