Когда я вижу циника глаза с пластмассовым, отвратным холодочком, то иногда подозреваю я, что был такой цинизм ему преподан когда-то первой женщиной его, но женщину-то кто циничной сделал, не первый ли ее мужчина-циник? Есть, слава Богу, не один цинизм... Вся доброта, вся чистота мужчин от наших матерей, от первых женщин, в которых что-то есть от матерей. Энрике первой женщине своей был благодарен.
Благодарность эта ее пугала, и пугался он того, что был ей только благодарен. Для женщины последняя любовь надеждой притворившееся горе, и ничего нет в мире безнадежней, когда надеждой горе хочет стать. Она его любила обреченно и обреченность эту понимала, себе внушить стараясь: "Будь что будет. Еще лет пять. А там... а там... а там..." Но есть законы времени во всем, которые предвидений сильнее. Альенде в президенты избран был. У монумента Че Гевары пел с горящими глазами Виктор Хара. Не знал Альенде, что его убьют. Не знал бессмертью смертный монумент, что будет он разрушен, переплавлен. Не знали руки на гитарных струнах о том, что их отрубят, и Энрике не знал, что будет с ним.
Но кто-то знал, скрывая взгляд, от пониманья тяжкий, в нависших над толпою облаках, и этот взгляд почувствовавший голубь, на бронзовом плече героя сидя, вдруг вздрогнул - и за всех, и за себя.
6 Когда мы юны, тянет к тем, кто старше. Когда стареем, тянет к тем, кто юн, и все-таки, чтобы понять себя, ровесника, ровесницу нам надо. Мы все сначала - дети превосходства властительного опыта чужого, а после опыт наш - отец невольный неопытности, им усыновленной. Но вместе две неопытности - опыт, прекрасный тем, что нет в нем
превосходства ни над одной душой, ни над второй. Энрике шел по городскому саду однажды утром, собирая листья с прожилками, которые, казалось, вибрируют, живут в его руках, и вдруг увидел: по аллее рыжей, по листьям, по обрывкам прокламаций, по кружевным теням и по окуркам с лицом серьезным девушка бежит, могучая, во взмокшей белой майке, где надпись "Universidad de Chile", в лохматых шортах джинсовых и кедах, невидимое что-то от себя отталкивая сильными локтями, а лбами исцарапанных коленок невидимое что-то ударяя, дыша сосредоточенно, спортивно, как будто от спортивных результатов зависит вся история страны. И девушка подпрыгнула с разбега и сорвала дубовый лист осенний. Взяла его за веточку зубами, вмиг раскрутив, как золотой пропеллер, и продолжала свой серьезный бег. Надежная, скуластая, большая, она была чуть-чуть великовата, но даже этим тоже хороша. Не знал Энрике, что с ним
приключилось, но повернулся, побежал за ней, сначала видя только ее спину, где сквозь прозрачность белоснежной
майки волнисто проступали позвонки. Роняя гребни, волосы летели вдогонку за просторным крепким телом, как будто за лошадкой патагонской несется ее черный жесткий хвост. Старался перепрыгивать Энрике с каким-то непонятным суеверьем ее следы на утренней аллее, где оставался от подошв рифленых узорно отформованный песок. Казалось, был внутри следа любого песчаный хрупкий город расположен, который было страшно разрушать. Потом Энрике поравнялся с ней, с ее крутым плечом, почти борцовским, с тугой щекой, где родинка прилипла, как будто бы кофейное зерно, с горбинкой независимого носа, с обветренными крупными губами, внутри которых каждый зуб сверкал, как белый свежевымытый младенец. Хотел Энрике ей взглянуть в глаза, но не сумел он заглянуть за профиль, и только правый глаз ее увидел, на родинку ее точь-в-точь похожий, но с выраженьем легкого презренья, что родинкам, по счастью, не дано. "Не тяжело в костюме и ботинках?" она спросила, не замедлив бега. "Немножко тяжело", - ей, задыхаясь, распаренный Энрике отвечал. "Еще осталось десять километров", она его, смеясь, предупредила. "Я добегу, - ответил ей Энрике. А что в конце пути?"
"Конец пути", в ответ была беззлобная усмешка. Энрике снял пиджак, его набросил на мраморные треснувшие крылья скучающего ангела-бедняги, в траве оставил снятые ботинки с носками, быстро сунутыми в них, и продолжал бежать босой, как в детстве, когда бежал по пене в час отлива за морем, уходящим от него. "Не украдут?" - она его спросила, когда ее догнал он, запыхавшись. "А я на честность ангелов надеюсь. Мы все же в католической стране". "Ты веришь в Бога?" - сразу оба глаза под сросшимися властными бровями насмешливо взглянули на него. "Во что-то". - "Ну, а что такое
"что-то"?" "Не знаю точно. Нечто выше нас". "Ты мистик, что ли?" - "Просто
я художник". "Что значит - просто? - "Просто так,
и все". "Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской. Оружие - достойней для мужчин". "Но лишь искусство '- чистое оружье". Работая, как поршнями, локтями, она спросила жестко: "Разве чистой винтовка Че Гевары не была? Ты в партии какой?" - "Эль Греко,
Босха". "Не знаю... Что за партия такая?" "Хорошая, но маленькая очень. А ты в какой?" - "Пока что ни в какой. Но я стою за действия". - "Я тоже. Но разве так бездейственно искусство?" "Смотря какое". - "А смотрела ты?" "Немного... Не люблю музеев с детства. Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо он говорит, что коммунист, а сам свои картины продает буржуям". "Пикассо половину этих денег подпольщикам испанским отдает". "Ну а другую половину - Чили? Как бы не так! Его борьба - игра. Как можно верить, что миллионеров разоблачит другой миллионер? Мне Буревестник Горького дороже, чем голубь мира неизвестно с кем". "Мир неизвестно с кем и мне противен. Уверен я - Пикассо так не думал". Энрике еле поспевал за ней, ступни босые обжигая щебнем на каменистой, за город ведущей, из парка убегающей тропе, и девушка была неутомима, вся резкая, как взмахи ее рук. "Я на врача учусь, - она сказала, Не на зубного, не на педиатра. Хирурги революции нужней". "А наши зубы, что, второстепенны и делу революции не служат? Но если они выпадут, как скучно зашамкают ораторы с трибун" "Ну, за себя ты можешь не бояться. Твои еще молочные, мучачо", и вскрикнула, внезапно оступившись, и захромала, за ногу держась. Потом остановилась и присела. "Здесь - мое место слабое", - она на щиколотку, морщась, показала. "Вот как! А я не мог себе представить, что у тебя есть слабые места". "Что за места интересуют вас, мужчин так называемых, мне ясно. Запомни, что касается меня, так крепко все. Но, но - подальше руки. и хромой ногой могу поддать". "Не бойся, я твоей ноги не съем. Любой художник - чуточку анатом, а кто анатом, тот и костоправ. Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся. Не очень-то нога миниатюрна. Не для нее - хрустальный башмачок". "Я и сама, не думай, не хрустальна". "Я вижу... Номер твой не сорок пять?" и дернул он двумя руками ногу, и сказалось ему в ответ сквозь слезы: "Ты что - с ума сошел? Сороковой!" Он разорвал платок и туго-туго ей щиколотку вмиг забинтовал: "Какая редкость - бинтовать хирурга". "Забинтовал бы лучше свой язык".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Благодарность эта ее пугала, и пугался он того, что был ей только благодарен. Для женщины последняя любовь надеждой притворившееся горе, и ничего нет в мире безнадежней, когда надеждой горе хочет стать. Она его любила обреченно и обреченность эту понимала, себе внушить стараясь: "Будь что будет. Еще лет пять. А там... а там... а там..." Но есть законы времени во всем, которые предвидений сильнее. Альенде в президенты избран был. У монумента Че Гевары пел с горящими глазами Виктор Хара. Не знал Альенде, что его убьют. Не знал бессмертью смертный монумент, что будет он разрушен, переплавлен. Не знали руки на гитарных струнах о том, что их отрубят, и Энрике не знал, что будет с ним.
Но кто-то знал, скрывая взгляд, от пониманья тяжкий, в нависших над толпою облаках, и этот взгляд почувствовавший голубь, на бронзовом плече героя сидя, вдруг вздрогнул - и за всех, и за себя.
6 Когда мы юны, тянет к тем, кто старше. Когда стареем, тянет к тем, кто юн, и все-таки, чтобы понять себя, ровесника, ровесницу нам надо. Мы все сначала - дети превосходства властительного опыта чужого, а после опыт наш - отец невольный неопытности, им усыновленной. Но вместе две неопытности - опыт, прекрасный тем, что нет в нем
превосходства ни над одной душой, ни над второй. Энрике шел по городскому саду однажды утром, собирая листья с прожилками, которые, казалось, вибрируют, живут в его руках, и вдруг увидел: по аллее рыжей, по листьям, по обрывкам прокламаций, по кружевным теням и по окуркам с лицом серьезным девушка бежит, могучая, во взмокшей белой майке, где надпись "Universidad de Chile", в лохматых шортах джинсовых и кедах, невидимое что-то от себя отталкивая сильными локтями, а лбами исцарапанных коленок невидимое что-то ударяя, дыша сосредоточенно, спортивно, как будто от спортивных результатов зависит вся история страны. И девушка подпрыгнула с разбега и сорвала дубовый лист осенний. Взяла его за веточку зубами, вмиг раскрутив, как золотой пропеллер, и продолжала свой серьезный бег. Надежная, скуластая, большая, она была чуть-чуть великовата, но даже этим тоже хороша. Не знал Энрике, что с ним
приключилось, но повернулся, побежал за ней, сначала видя только ее спину, где сквозь прозрачность белоснежной
майки волнисто проступали позвонки. Роняя гребни, волосы летели вдогонку за просторным крепким телом, как будто за лошадкой патагонской несется ее черный жесткий хвост. Старался перепрыгивать Энрике с каким-то непонятным суеверьем ее следы на утренней аллее, где оставался от подошв рифленых узорно отформованный песок. Казалось, был внутри следа любого песчаный хрупкий город расположен, который было страшно разрушать. Потом Энрике поравнялся с ней, с ее крутым плечом, почти борцовским, с тугой щекой, где родинка прилипла, как будто бы кофейное зерно, с горбинкой независимого носа, с обветренными крупными губами, внутри которых каждый зуб сверкал, как белый свежевымытый младенец. Хотел Энрике ей взглянуть в глаза, но не сумел он заглянуть за профиль, и только правый глаз ее увидел, на родинку ее точь-в-точь похожий, но с выраженьем легкого презренья, что родинкам, по счастью, не дано. "Не тяжело в костюме и ботинках?" она спросила, не замедлив бега. "Немножко тяжело", - ей, задыхаясь, распаренный Энрике отвечал. "Еще осталось десять километров", она его, смеясь, предупредила. "Я добегу, - ответил ей Энрике. А что в конце пути?"
"Конец пути", в ответ была беззлобная усмешка. Энрике снял пиджак, его набросил на мраморные треснувшие крылья скучающего ангела-бедняги, в траве оставил снятые ботинки с носками, быстро сунутыми в них, и продолжал бежать босой, как в детстве, когда бежал по пене в час отлива за морем, уходящим от него. "Не украдут?" - она его спросила, когда ее догнал он, запыхавшись. "А я на честность ангелов надеюсь. Мы все же в католической стране". "Ты веришь в Бога?" - сразу оба глаза под сросшимися властными бровями насмешливо взглянули на него. "Во что-то". - "Ну, а что такое
"что-то"?" "Не знаю точно. Нечто выше нас". "Ты мистик, что ли?" - "Просто
я художник". "Что значит - просто? - "Просто так,
и все". "Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской. Оружие - достойней для мужчин". "Но лишь искусство '- чистое оружье". Работая, как поршнями, локтями, она спросила жестко: "Разве чистой винтовка Че Гевары не была? Ты в партии какой?" - "Эль Греко,
Босха". "Не знаю... Что за партия такая?" "Хорошая, но маленькая очень. А ты в какой?" - "Пока что ни в какой. Но я стою за действия". - "Я тоже. Но разве так бездейственно искусство?" "Смотря какое". - "А смотрела ты?" "Немного... Не люблю музеев с детства. Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо он говорит, что коммунист, а сам свои картины продает буржуям". "Пикассо половину этих денег подпольщикам испанским отдает". "Ну а другую половину - Чили? Как бы не так! Его борьба - игра. Как можно верить, что миллионеров разоблачит другой миллионер? Мне Буревестник Горького дороже, чем голубь мира неизвестно с кем". "Мир неизвестно с кем и мне противен. Уверен я - Пикассо так не думал". Энрике еле поспевал за ней, ступни босые обжигая щебнем на каменистой, за город ведущей, из парка убегающей тропе, и девушка была неутомима, вся резкая, как взмахи ее рук. "Я на врача учусь, - она сказала, Не на зубного, не на педиатра. Хирурги революции нужней". "А наши зубы, что, второстепенны и делу революции не служат? Но если они выпадут, как скучно зашамкают ораторы с трибун" "Ну, за себя ты можешь не бояться. Твои еще молочные, мучачо", и вскрикнула, внезапно оступившись, и захромала, за ногу держась. Потом остановилась и присела. "Здесь - мое место слабое", - она на щиколотку, морщась, показала. "Вот как! А я не мог себе представить, что у тебя есть слабые места". "Что за места интересуют вас, мужчин так называемых, мне ясно. Запомни, что касается меня, так крепко все. Но, но - подальше руки. и хромой ногой могу поддать". "Не бойся, я твоей ноги не съем. Любой художник - чуточку анатом, а кто анатом, тот и костоправ. Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся. Не очень-то нога миниатюрна. Не для нее - хрустальный башмачок". "Я и сама, не думай, не хрустальна". "Я вижу... Номер твой не сорок пять?" и дернул он двумя руками ногу, и сказалось ему в ответ сквозь слезы: "Ты что - с ума сошел? Сороковой!" Он разорвал платок и туго-туго ей щиколотку вмиг забинтовал: "Какая редкость - бинтовать хирурга". "Забинтовал бы лучше свой язык".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10