Ридо швырнул на кровать и Метте, приказав той примкнуть к нам. Я не буду дальше выбивать резцом памяти подробности сцены совокупления. Это, по крайней мере, не этично. Это не важно.
Потом Ридо фотографировал нас просто лежащими рядом. Потом во время французской любви. До сих пор, после трёх с половиной десятков лет, я вздрагиваю от воспоминания об этом, мне становиться точно так же неловко, как было тогда. Точно так же. Эти фотографии были последними на то утро, из тех, что были сделаны в комнате с ненавидимой кроватью. Ридо велел перейти девочкам в другую комнату, а мне и Аполлосу разрешил идти. Он ушёл, а я пошёл вместе с Эсфирь, быть рядом с ней, хотя какой толк был от моего присутствия.
Комнату, в которой мы находились теперь, завесил кто-то красным атласом. Выглядело весьма пошло, но Ридо включил свои лампы, наделал складок в атласе, спускающемся с потолка на пол, и комната превратилась из пошлой в невыразительную. Она стала обычным переливающимся фоном для обнажённости Метте, Техааманы и Эсфирь, которые вдвоём, втроём и поодиночке становились в разные позы и "показывали свои прелести", как похабно говорил Ридо. Всё это со стороны, кроме меня, наблюдал и нечеловеческго вида охранник, видимо, редкая мразь. Он едко ухмылялся, и я ненавидел его за всё, за эти ухмылки, за маленькие, бездумные глаза, за отсутствие любых эмоций. Его ненавидящие взгляды, его презрительные ухмылки, самое ненавидимое - когда мразь презирает.
Я часто тогда представлял себе тех людей, которые покупали у Ридо пачки наших фотографий, мне было чрезвычайно трудно вообразить их, представить себе их лица, глаза их, смотрящие на изображения меня, Эсфирь, Метте, Техааманы. Иногда мне представлялись скользяще выбритые старики, с выразительным лицом, с полноцветными ещё карими глазами, жаждущие жизни и плоти, испытывающее такую тягу к наслаждению каждым из наслаждений, что годы не способны остановить. Иногда я выстраивал в своём (а тогда только воображение было у меня - даже тело принадлежало другим) воображении узколобых, широкоскулых, угрожающе дёшево выделывающих из себя героев-любовников, подонков, которые потно смеялись над ними, над нашими фотографиями, надо мной и Эсфирь, желая её, в остатках своих жалких фантазий видящие себя с ней, насилующие её. Иногда же в сети моего моделирующего людей аппарата попадалось что-то на вроде эстета в шёлковом халате, с пошленькой сигарой, нежно держащего в ухоженных аккуратных и манерных руках фотографию девочек, такие предпочитали запретную красоту одинокого юного тела, без всяких там его опошлений половыми актами. Я всё думал, каким же из них может быть тот, кто обладает нашими фотографиями. Потом я убежусь, что был прав во всём, убежусь самым горьким образом.
Съёмки в атласной комнате были быстрыми. Похоже, Ридо не был настоящим фотографом. Самих фотографий я никогда не видел, чтобы по готовому результату оценивать его качества как фотографа, на все его обращения с камерой, светильниками и прочими сопутствующими этому вещами походили на действия абсолютно постороннего человека: никаких дублей, он всё делал мгновенно, было видно, что для него важна не форма, не содержание, а факт фиксации совокупления между мальчиком и девочкой, он суетился, он нервничал поначалу, потом, конечно, привык. Ридо дотошно фотографировал нас со всех точек, размещая камеру во всех осматривающих нас местах, получая таким образом, как думал он, уникальные снимки, почти одинаковые братья которых производились сотнями и тысячами таких же, как он.
Съёмки занимали не больше часа, может быть. Эсфирь, оставшаяся на плёнках в то утро полностью, во всех видах, подошла ко мне после окончания и оба наших извиняющихся взгляда встретились в обязательности. Мы молча ушли в комнату, в которой были запертыми большую часть суток. Всё молча. Всё, как вчера. Аннах, правда, уже не стонала. Она тихо сидела у стены. Ничего не выдавало вчерашнего, кроме разбитого уголка нижней губы. Одежда скрывала избитое тело. И, наверное, ей было больно не от боли. Кажется. Ей было больно от смеха Аполлоса, Техааманы и Метте, которые весело забывали о ней. Мы с Эсфирь подошли к ней. Мы сели рядом. Я помню всё отчетливо. Эсфирь поправила пальчиками упавшие на лоб волосы Аннах. Она была такой сострадательной. Я был таким другим. Аннах уже не была забытой. Было забыто другое. Мною и Эсфирь было забыто то, что было утром, что обоим нам приходилось делать. Всем троим нам было хорошо, хотя, конечно, для Аннах это - относительно.
Я ни разу ещё не сказал должным образом о значительной перемене во мне, которая, возможно, созревала медленно, но обнаружила себя настолько быстро, что это принесло мне боль. Я говорю о том, что моя идеализация всего, всех, моё необыкновенно доверчивое и необращённое к действительности внимание оказалось выплавленным заново. До того, как я попал в рабство продажи теней, как писал один мистификатор своей биографии, я был мучим только одной мыслью, только одной жаждой - жаждой тела, юного, невинного, прекрасного тела, и как только я оказался при возможности его получения в своё регулярное (это было больше моих желаний) распоряжение, прежнее вожделение моё не вызывало во мне ничего, кроме презрения к нему и к себе. Внезапно, совсем внезапно, я оказался другим - не терпящим тела, равнодушным к его плотским желаниям, равнодушным к тому, к чему моя ещё недавняя реакция была резко противоположной. Прежде всего, для меня было очень трудным сопоставлять меня прошедшего и меня настоящего, ведь внутренне я никак не ощущал изменения, и указывали на него только факты, факты расхождения желаний. Я думал об удивительности, ведь ещё недавно я желал этого, а теперь это ненавижу.
Единственной причиной такого изменения я вижу, без сомнения, грубость, низменность Ридо, охранника, тех, кто покупал эти чёртовы фотографии, всю эту мразь, живущую только для ублажения собственной плоти. Любовь по принуждению стала причиной разрыва в развитии диких моих похотей. Ну да ладно.
Опять остаток большого дня мы провели в беспечности. Двойная беспечность, беспечность, приносящая вдвоем больше удовольствия беспечность по принуждению, в отличие от принудительной любви, которая удовольствия совсем не приносит, а наоборот, бросает в нас огненные муки невозможности взглядов, вины, обречённости. Это особая беспечность, когда обстоятельства подыгрывают тебе, когда попадаешь в задержку времени, когда попадаешь в рабство обстоятельств, когда получаешь свободу от того, что не в силах на эти обстоятельства повлиять. Так и мы. Мы с изгибах наших тел молчали, уверенные, что сегодня нас никто не может потревожить, что мы оставлены в собственное распоряжение, и эта уверенность была более непокалебимой, чем что-либо другое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Потом Ридо фотографировал нас просто лежащими рядом. Потом во время французской любви. До сих пор, после трёх с половиной десятков лет, я вздрагиваю от воспоминания об этом, мне становиться точно так же неловко, как было тогда. Точно так же. Эти фотографии были последними на то утро, из тех, что были сделаны в комнате с ненавидимой кроватью. Ридо велел перейти девочкам в другую комнату, а мне и Аполлосу разрешил идти. Он ушёл, а я пошёл вместе с Эсфирь, быть рядом с ней, хотя какой толк был от моего присутствия.
Комнату, в которой мы находились теперь, завесил кто-то красным атласом. Выглядело весьма пошло, но Ридо включил свои лампы, наделал складок в атласе, спускающемся с потолка на пол, и комната превратилась из пошлой в невыразительную. Она стала обычным переливающимся фоном для обнажённости Метте, Техааманы и Эсфирь, которые вдвоём, втроём и поодиночке становились в разные позы и "показывали свои прелести", как похабно говорил Ридо. Всё это со стороны, кроме меня, наблюдал и нечеловеческго вида охранник, видимо, редкая мразь. Он едко ухмылялся, и я ненавидел его за всё, за эти ухмылки, за маленькие, бездумные глаза, за отсутствие любых эмоций. Его ненавидящие взгляды, его презрительные ухмылки, самое ненавидимое - когда мразь презирает.
Я часто тогда представлял себе тех людей, которые покупали у Ридо пачки наших фотографий, мне было чрезвычайно трудно вообразить их, представить себе их лица, глаза их, смотрящие на изображения меня, Эсфирь, Метте, Техааманы. Иногда мне представлялись скользяще выбритые старики, с выразительным лицом, с полноцветными ещё карими глазами, жаждущие жизни и плоти, испытывающее такую тягу к наслаждению каждым из наслаждений, что годы не способны остановить. Иногда я выстраивал в своём (а тогда только воображение было у меня - даже тело принадлежало другим) воображении узколобых, широкоскулых, угрожающе дёшево выделывающих из себя героев-любовников, подонков, которые потно смеялись над ними, над нашими фотографиями, надо мной и Эсфирь, желая её, в остатках своих жалких фантазий видящие себя с ней, насилующие её. Иногда же в сети моего моделирующего людей аппарата попадалось что-то на вроде эстета в шёлковом халате, с пошленькой сигарой, нежно держащего в ухоженных аккуратных и манерных руках фотографию девочек, такие предпочитали запретную красоту одинокого юного тела, без всяких там его опошлений половыми актами. Я всё думал, каким же из них может быть тот, кто обладает нашими фотографиями. Потом я убежусь, что был прав во всём, убежусь самым горьким образом.
Съёмки в атласной комнате были быстрыми. Похоже, Ридо не был настоящим фотографом. Самих фотографий я никогда не видел, чтобы по готовому результату оценивать его качества как фотографа, на все его обращения с камерой, светильниками и прочими сопутствующими этому вещами походили на действия абсолютно постороннего человека: никаких дублей, он всё делал мгновенно, было видно, что для него важна не форма, не содержание, а факт фиксации совокупления между мальчиком и девочкой, он суетился, он нервничал поначалу, потом, конечно, привык. Ридо дотошно фотографировал нас со всех точек, размещая камеру во всех осматривающих нас местах, получая таким образом, как думал он, уникальные снимки, почти одинаковые братья которых производились сотнями и тысячами таких же, как он.
Съёмки занимали не больше часа, может быть. Эсфирь, оставшаяся на плёнках в то утро полностью, во всех видах, подошла ко мне после окончания и оба наших извиняющихся взгляда встретились в обязательности. Мы молча ушли в комнату, в которой были запертыми большую часть суток. Всё молча. Всё, как вчера. Аннах, правда, уже не стонала. Она тихо сидела у стены. Ничего не выдавало вчерашнего, кроме разбитого уголка нижней губы. Одежда скрывала избитое тело. И, наверное, ей было больно не от боли. Кажется. Ей было больно от смеха Аполлоса, Техааманы и Метте, которые весело забывали о ней. Мы с Эсфирь подошли к ней. Мы сели рядом. Я помню всё отчетливо. Эсфирь поправила пальчиками упавшие на лоб волосы Аннах. Она была такой сострадательной. Я был таким другим. Аннах уже не была забытой. Было забыто другое. Мною и Эсфирь было забыто то, что было утром, что обоим нам приходилось делать. Всем троим нам было хорошо, хотя, конечно, для Аннах это - относительно.
Я ни разу ещё не сказал должным образом о значительной перемене во мне, которая, возможно, созревала медленно, но обнаружила себя настолько быстро, что это принесло мне боль. Я говорю о том, что моя идеализация всего, всех, моё необыкновенно доверчивое и необращённое к действительности внимание оказалось выплавленным заново. До того, как я попал в рабство продажи теней, как писал один мистификатор своей биографии, я был мучим только одной мыслью, только одной жаждой - жаждой тела, юного, невинного, прекрасного тела, и как только я оказался при возможности его получения в своё регулярное (это было больше моих желаний) распоряжение, прежнее вожделение моё не вызывало во мне ничего, кроме презрения к нему и к себе. Внезапно, совсем внезапно, я оказался другим - не терпящим тела, равнодушным к его плотским желаниям, равнодушным к тому, к чему моя ещё недавняя реакция была резко противоположной. Прежде всего, для меня было очень трудным сопоставлять меня прошедшего и меня настоящего, ведь внутренне я никак не ощущал изменения, и указывали на него только факты, факты расхождения желаний. Я думал об удивительности, ведь ещё недавно я желал этого, а теперь это ненавижу.
Единственной причиной такого изменения я вижу, без сомнения, грубость, низменность Ридо, охранника, тех, кто покупал эти чёртовы фотографии, всю эту мразь, живущую только для ублажения собственной плоти. Любовь по принуждению стала причиной разрыва в развитии диких моих похотей. Ну да ладно.
Опять остаток большого дня мы провели в беспечности. Двойная беспечность, беспечность, приносящая вдвоем больше удовольствия беспечность по принуждению, в отличие от принудительной любви, которая удовольствия совсем не приносит, а наоборот, бросает в нас огненные муки невозможности взглядов, вины, обречённости. Это особая беспечность, когда обстоятельства подыгрывают тебе, когда попадаешь в задержку времени, когда попадаешь в рабство обстоятельств, когда получаешь свободу от того, что не в силах на эти обстоятельства повлиять. Так и мы. Мы с изгибах наших тел молчали, уверенные, что сегодня нас никто не может потревожить, что мы оставлены в собственное распоряжение, и эта уверенность была более непокалебимой, чем что-либо другое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13