Поверь мне, что я в этом кое-что понимаю: Иван Иваныч - это то, что в какой-то басне представлено под видом лани, которая, лишась своих детей и имея полное вымя молока, искала какого-нибудь звереныша, чтобы он отдоил это отягощающее ее молоко, - ты для него этот звереныш, и притом очень добрый, а со временем будешь и благодарный.
- Maman, друг мой, но я боюсь, что вы ошибаетесь: у него и без меня такая бездна слушателей в его духовной академии.
- Это ничего не значит. Там у него слушатели, которым он говорит только то, что обязан говорить по требованиям службы; а тебя он учит, как внушает ему его любовь к просвещению и истине. Ты - счастливец, сын мой: ты имеешь редкого образователя, трудов которого нельзя оплатить никакими деньгами. Дорожи им и уважай его, потому что это такой честный и свободномыслящий человек, значение которого ты поймешь только со временем.
Что мне оставалось делать, как не продолжать катить мою жизнь по тем колеям, на которые она стала, само собою сорвавшись с колей, намеченных для меня матушкой.
Я так и делал: я, если так можно выразиться, все больше и больше прилеплялся к моему наставнику, учился у него с чрезвычайно быстрыми и прочными успехами и заправлялся в беседах с ним на особый лад, который впоследствии привел меня к большому разладью.
XXVI
Слова матушки были справедливы: любя Альтанского, я в ту пору все-таки еще не понимал, коего духа он был человек, - это пришло ко мне гораздо позже, когда его уже не стало. В те же юные мои годы, к которым относится эта часть моих воспоминаний, я ощущал одно, что он был для меня какой-то сосуд, заключающий целебную смесь, которую, однако, надо было пить умеючи, потому что малейшее усиление приема вместо пользы, покоя, здоровья развивало во мне мучительный душевный недуг.
Легкая форма его бесед, с тонкою критикою истории культуры, зароняла во мне мысль, что жизнь современного общества, которая делалась доступною моему ведению, идет не по тому течению, которое может вывесть человечество к идеалу. Идеал этот представляло мне христианство, которое все будто бы уважают, но к которому, однако, никто сильно и искренно не стремится. Что это за ложь? как повернуть, чтобы это пошло иначе?
Альтанский мне об этом пока еще ничего не говорил, но я из наведений заключал, что выплыть к этому идеалу можно только гребя против уносистого течения себялюбивых, низменных страстей.
Это - образец тревоги от бесед; но злополучная натура моя разыгрывалась так, что ее преисполняли тревогой даже самые строгие занятия точными науками. Что бы я ни постигал, в голове моей вдруг мгновенно зарождалась беспокойная мысль: а что, если к этим уже известным мне положениям возникнет такое или иное неизвестное? И я начинал об этом думать и наяву и в сновидениях. Иные из этих беспокойств занимали меня так сильно, что задумчивый вид мой, который я принимал под их неотступным давлением, обращал на себя внимание матушки - и она, вся бледная и встревоженная, говорила:
- Боже мой! что такое делается с тобою, дитя мое?
- Ничего, maman, - отвечал я, - я не могу себе кое-чего решить.
- Чего? скажи мне, что ты хочешь себе решить?
Я конфузился, но большею частию открывал, что меня тревожит.
Это всегда был более или менее вздор, но порою довольно оригинальный.
Так, я помню, что вскоре же после начала моих занятий с Альтанским, когда он поправлял мои познания в географии, я впал в задумчивость оттого, что никак не мог себе представить: как привести в соотношение с действительным временем часы в кармане путешественника, если этот путешественник поедет вокруг света по дороге, которую проложить прямо вдоль по равноденственной линии? Как: тогда сколько ни уходи время, а все должен быть полдень... все двенадцать часов...
Мой череп ломило от этого целый день - и я едва мог успокоиться и позабыть эту головоломную по тогдашнему моему состоянию дилемму.
Позже, когда мы начали заниматься историею и все опять шло как нельзя лучше, мне опять пришло в голову:
"Ну, прекрасно, - думал я, - теперь, когда свет простоял вот такое-то количество лет, человек в течение своей жизни может изучить историю человечества и передавать ее другому. Но ежели же сегодняшний момент жизни есть только утро существования нашего рода и впереди стоят миллионы миллионов лет... Какая же голова в конце этого долгого века будет в силах выучить и удержать в памяти все, что случилось от доисторических времен? К чему тогда весь летописный труд, архивы, к чему сама история и жажда знаний, когда всего этого позднейший человек не в состоянии будет усвоивать? а что он будет не в состоянии - это верно", - и... - опять головная боль, досада и беспокойное томление до полного упадка духа.
Наконец, однажды я окончательно испугал мать: это случилось тотчас, чуть я только коснулся логики и философии. Я опять зафантазировался - и когда матушка умоляла меня рассеяться, я, после продолжительной потери аппетита и глубочайшей сосредоточенности в себе, открылся ей, что терзаюсь неотвязною мыслию: отчего все умные люди не соберутся в одно место и не устроят такого государства, где бы или государь философствовал, или же бы где философ царствовал.
Выслушав эти слова, maman посмотрела мне в глаза и сказала, что мне решительно надо отдохнуть от наук.
Я выразил недоумение и заметил ей, что я не устал.
- Не устал, но у тебя слишком беспокойно разыгрывается воображение.
- Чего же вы боитесь, maman, моего воображения?
- Я боюсь... Да, я кое-чего боюсь.
- Но бога ради: чего именно? скажите мне, изъясните мне вред моего беспокойного воображения, - может быть, мне это поможет.
- Вред беспокойного воображения заключается в том, что оно создает призраки, и с ним ничего нельзя знать основательно.
- О, вы правы, maman!
И я схватил обеими руками свою голову - и, облокотясь на стол, залился горькими слезами.
Матушка встревожилась.
- Какая причина твоего отчаяния? - запытала она, отнимая руки мои от лица.
- Maman, вы верно сказали: я никогда не буду ничего знать основательно - я это чувствую, и это меня убивает.
Она старалась меня успокоить тем, что знания не даются вдруг, а на приобретения их нужно продолжительное время; но я не внял сим утешениям: я чуял правду.
- Нет, нет, - отвечал я, давяся слезами, - не утешайте меня, maman: я никогда этого не достигну... Вы сами сказали, что у меня беспокойное воображение, и я никогда... никогда... не буду ничего понимать ясно.
И тут уже я так разрыдался, что матушка бросилась поить и брызгать меня водою, меня раздели и положили в постель, в которой я опомнился через полтора месяца, изнеможденный, бледный, худой, с обритым теменем и растравленными ранами на спине и на затылке.
У меня было воспаление мозга, и я несколько дней находился на краю гроба;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
- Maman, друг мой, но я боюсь, что вы ошибаетесь: у него и без меня такая бездна слушателей в его духовной академии.
- Это ничего не значит. Там у него слушатели, которым он говорит только то, что обязан говорить по требованиям службы; а тебя он учит, как внушает ему его любовь к просвещению и истине. Ты - счастливец, сын мой: ты имеешь редкого образователя, трудов которого нельзя оплатить никакими деньгами. Дорожи им и уважай его, потому что это такой честный и свободномыслящий человек, значение которого ты поймешь только со временем.
Что мне оставалось делать, как не продолжать катить мою жизнь по тем колеям, на которые она стала, само собою сорвавшись с колей, намеченных для меня матушкой.
Я так и делал: я, если так можно выразиться, все больше и больше прилеплялся к моему наставнику, учился у него с чрезвычайно быстрыми и прочными успехами и заправлялся в беседах с ним на особый лад, который впоследствии привел меня к большому разладью.
XXVI
Слова матушки были справедливы: любя Альтанского, я в ту пору все-таки еще не понимал, коего духа он был человек, - это пришло ко мне гораздо позже, когда его уже не стало. В те же юные мои годы, к которым относится эта часть моих воспоминаний, я ощущал одно, что он был для меня какой-то сосуд, заключающий целебную смесь, которую, однако, надо было пить умеючи, потому что малейшее усиление приема вместо пользы, покоя, здоровья развивало во мне мучительный душевный недуг.
Легкая форма его бесед, с тонкою критикою истории культуры, зароняла во мне мысль, что жизнь современного общества, которая делалась доступною моему ведению, идет не по тому течению, которое может вывесть человечество к идеалу. Идеал этот представляло мне христианство, которое все будто бы уважают, но к которому, однако, никто сильно и искренно не стремится. Что это за ложь? как повернуть, чтобы это пошло иначе?
Альтанский мне об этом пока еще ничего не говорил, но я из наведений заключал, что выплыть к этому идеалу можно только гребя против уносистого течения себялюбивых, низменных страстей.
Это - образец тревоги от бесед; но злополучная натура моя разыгрывалась так, что ее преисполняли тревогой даже самые строгие занятия точными науками. Что бы я ни постигал, в голове моей вдруг мгновенно зарождалась беспокойная мысль: а что, если к этим уже известным мне положениям возникнет такое или иное неизвестное? И я начинал об этом думать и наяву и в сновидениях. Иные из этих беспокойств занимали меня так сильно, что задумчивый вид мой, который я принимал под их неотступным давлением, обращал на себя внимание матушки - и она, вся бледная и встревоженная, говорила:
- Боже мой! что такое делается с тобою, дитя мое?
- Ничего, maman, - отвечал я, - я не могу себе кое-чего решить.
- Чего? скажи мне, что ты хочешь себе решить?
Я конфузился, но большею частию открывал, что меня тревожит.
Это всегда был более или менее вздор, но порою довольно оригинальный.
Так, я помню, что вскоре же после начала моих занятий с Альтанским, когда он поправлял мои познания в географии, я впал в задумчивость оттого, что никак не мог себе представить: как привести в соотношение с действительным временем часы в кармане путешественника, если этот путешественник поедет вокруг света по дороге, которую проложить прямо вдоль по равноденственной линии? Как: тогда сколько ни уходи время, а все должен быть полдень... все двенадцать часов...
Мой череп ломило от этого целый день - и я едва мог успокоиться и позабыть эту головоломную по тогдашнему моему состоянию дилемму.
Позже, когда мы начали заниматься историею и все опять шло как нельзя лучше, мне опять пришло в голову:
"Ну, прекрасно, - думал я, - теперь, когда свет простоял вот такое-то количество лет, человек в течение своей жизни может изучить историю человечества и передавать ее другому. Но ежели же сегодняшний момент жизни есть только утро существования нашего рода и впереди стоят миллионы миллионов лет... Какая же голова в конце этого долгого века будет в силах выучить и удержать в памяти все, что случилось от доисторических времен? К чему тогда весь летописный труд, архивы, к чему сама история и жажда знаний, когда всего этого позднейший человек не в состоянии будет усвоивать? а что он будет не в состоянии - это верно", - и... - опять головная боль, досада и беспокойное томление до полного упадка духа.
Наконец, однажды я окончательно испугал мать: это случилось тотчас, чуть я только коснулся логики и философии. Я опять зафантазировался - и когда матушка умоляла меня рассеяться, я, после продолжительной потери аппетита и глубочайшей сосредоточенности в себе, открылся ей, что терзаюсь неотвязною мыслию: отчего все умные люди не соберутся в одно место и не устроят такого государства, где бы или государь философствовал, или же бы где философ царствовал.
Выслушав эти слова, maman посмотрела мне в глаза и сказала, что мне решительно надо отдохнуть от наук.
Я выразил недоумение и заметил ей, что я не устал.
- Не устал, но у тебя слишком беспокойно разыгрывается воображение.
- Чего же вы боитесь, maman, моего воображения?
- Я боюсь... Да, я кое-чего боюсь.
- Но бога ради: чего именно? скажите мне, изъясните мне вред моего беспокойного воображения, - может быть, мне это поможет.
- Вред беспокойного воображения заключается в том, что оно создает призраки, и с ним ничего нельзя знать основательно.
- О, вы правы, maman!
И я схватил обеими руками свою голову - и, облокотясь на стол, залился горькими слезами.
Матушка встревожилась.
- Какая причина твоего отчаяния? - запытала она, отнимая руки мои от лица.
- Maman, вы верно сказали: я никогда не буду ничего знать основательно - я это чувствую, и это меня убивает.
Она старалась меня успокоить тем, что знания не даются вдруг, а на приобретения их нужно продолжительное время; но я не внял сим утешениям: я чуял правду.
- Нет, нет, - отвечал я, давяся слезами, - не утешайте меня, maman: я никогда этого не достигну... Вы сами сказали, что у меня беспокойное воображение, и я никогда... никогда... не буду ничего понимать ясно.
И тут уже я так разрыдался, что матушка бросилась поить и брызгать меня водою, меня раздели и положили в постель, в которой я опомнился через полтора месяца, изнеможденный, бледный, худой, с обритым теменем и растравленными ранами на спине и на затылке.
У меня было воспаление мозга, и я несколько дней находился на краю гроба;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54