По корневищам лесных дорог, отполированных хвоей, катились, подрагивая, на огромных колесах кареты, рожки почтальонов выбивали веселую трель, а на развалинах старого замка выстроили графский дворец, белевший далеко вокруг, теперь уже среди полей. Через ров был переброшен твердый мост, а ров расширялся, загибался в пруды, в озерки у ручья среди баскетов и клумб. Нарочно, для лебедей, они знали это, и когда загорались вечером огни, к замковым лебедям прилетали гости с озера тоже. Их давно было запрещено стрелять всем, кроме самого графа -- белый пенюар лебяжьего пуха, нежнейшее прикосновенье к атласной коже, он подарил невесте в день свадьбы.
Но стреляли раньше -- тогда еще, когда на позолоченных блюдах подавали жареных лебедей на пирах. Не от этого их становилось меньше. Гораздо хуже был въедливый дым, пачкавший перья, гул и грохот железных вагонов, доносившийся до озера. К людям, поселившимся на берегу, еще можно было привыкнуть -- они бросали в воду вкусный хлеб, но дым, застилавший солнце... Не мигая, лебеди презрительно смотрели в даль, печально и упорно затаивая тоску по тишине и чистоте, и все чаще удалялись на островок, где теперь у них был свой дом. Может быть, они даже уже сами знали, что стали теперь бесполезным пережитком романтики среди людей и их химии, электричества и -пушек, тоже громыхавших вдалеке, швырявших тяжелыми ударами воздушные глыбы и густые облака мельчайшей пыли, пыли, пыли...
Эта пыль почти невесома -- и тем более гибельна для воздуха, леса, воды, тела. Да и для души тоже, ведь и у нее крылья. Но все менялось вокруг -- даже вода в озере -- с тех пор, как появились сточные канавы. Только лебеди -- о, они были неизменны, ни одно легчайшее перо не сдвинулось за тысячу лет, и гордая голова поворачивалась к рыбаку и рыцарю в шлеме, господину в цилиндре или котелке одним и тем же, до совершенства законченным поворотом, равнодушно принимая поклонение, как должное, спокойно ускользая в недосягаемую -- рукой с берега -- водную гладь, и так же затаивая в уголках глаз что-то, совсем уж недоступное никому, понятное только -- редким теперь! -- пролетающим журавлям в осеннем небе. Но и журавлиные треугольники редели, и весною в гнездах все меньше укладывалось в сухих травинках крупных, продолговатых яиц, тяжело налитых жизнью будущих поколений. Лебеди не сдавались. Они просто уходили, отказывались от будущего, в котором не было места ни им, ни тысячелетним мечтаньям о сказочной красоте и недостижимо прекрасном.
Ну вот и осталось их семь -- на замерзшем озере кургаузного парка захолустного мещанского городишки, придавленного к серым камням зловещей глыбой пылающей на горизонте войны, оглушенного непонятными истерическими воплями расизма, переходившего здесь в змеиное шипение, в то, на чем можно было сорвать бессильную злобу на тех, кто был еще меньше, еще беззащитнее, безответнее, еще обреченнее. За тех своих, кровных, кто должен был почему то умирать там, за горизонтом, непонятно и неотвратимо пропадать без вести, возвращаться калеками без рук, без ног. Из страха перед теми, пришлыми, кто, с каменными глазами и сытыми лицами над общелкнутыми мундирами щелкали каблуками, вскидывая руки: хейль Хитлер! -- и топтали сапогом по самому больному месту; перед теми, кто стрелял в безоружных, но зато охотно и в любой момент. Это -- мелкая, бессильная, подлая злоба, порожденная таким же страхом; удавленность душителей -- качество исключительно двуногих. При пожаре или наводнении серна может спасаться рядом с волком, он ее не тронет.
Но гибель неизбежна, все равно.
Лебеди давно уже не улетали на зиму: они обжились здесь, в теплом домике, им прорубали полынью, если озеро замерзало в редкие суровые зимы, и стайка была очевидно слишком мала, чтобы пуститься в дальний путь, а где уж там скликать окрестных лебедей, которых может быть и нет вовсе? Может быть, ласточки рассказали им о бомбовозах тоже?
На зайцев и куропаток охотились теперь не только присяжные браконьеры, которых было не так то уж много, а все окрестные парни половчее, и в первую очередь сами лесники: им все следы прямо в руки. При ста граммах мяса в неделю заячья тушка -- желанный обмен в городке на что угодно. Поэтому лиса была, пожалуй, голоднее людей.
В феврале рассветает поздно, но задолго до того, как только еще чувствуется приближение холодного темного рассвета, она долгими ночами выбегала к берегу озера, и, попробовав снова и снова лед, стояла часами, поджав одну переднюю лапу. Около берега лед был совсем крепок, но дальше лежала предательски тонкая корка. Лиса изгибалась, ступая, чтобы быть легче, но зловещий хруст усиливался, тело уже взвивалось в прыжке назад, хотя в нос еще втягивался тяжелый сладкий запах, несшийся с островка... Только с каждой ночью расстояние между последним шагом и островком сокращалось. Каждой ночью она придвигалась ближе, и, если замерзнет и последняя полынья ...
В эту ночь, последнюю для лебедей, она замерзла.
* * *
Дорожка позади кургауза вела вдоль озера на окраину парка, где перед широко раскинувшимся огородом леденели стекла длинной оранжереи и угловатая рябь парников. Сбоку стоял унылый двухэтажный дом с примыкавшими сарайчиками и курятником хуторского двора. Эти владения паркового садовника были настоящим хутором, в особенности теперь. Должность садовника передавалась по наследству -- теперь уже внуку, рыжеватому некрасивому немцу, которого бюргермейстер три года подряд удерживал, как незаменимого специалиста от того, чтобы он сменил лопату на винтовку. Только в этот, четвертый год, ему пришлось все таки отправиться на фронт, где немедленно разорвало осколком почку, и он, скрюченный, похудевший и обозленный, вернулся уже безоговорочно домой.
У жены его руки и ноги торчали, как мослы, голубые глаза часто казались оловянными, а рыжие веснушки придавали лицу хитринку. Но напрасно: во всех случаях жизни, если вопрос касался не кормежки скота и детей или уборки, она очень обижалась, если спрашивали ее мнение, потому что, раз у нее есть муж, то ей самой нечего думать. Однако, она не терпела никаких возражений в вопросе о Стасе -- низенькой, четыреугольной и красной как свекла девке, которую, как нисшую расу -- польку -- определили ей в помощь по хозяйству, когда муж уходил на фронт. Он вернулся, но Стася осталась, и на ночь ее запирали в чулан, чтобы не вышло греха. Стася считалась слишком привлекательной для окрестных парней, а безнравственность нисшей расы считалась порчей рабочего скота, и потому -- преступлением. Поэтому каждый раз, когда Стася умудрялась все таки вылезть в окно, чтобы поблудить, ее на следующий день били, и она громко ревела.
Но в то утро похождения Стаси были забыты. Все -- дети, хозяйка, садовник, две прибежавшие соседки и помогавший еще в хозяйстве какой то старик собрались на дворе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
Но стреляли раньше -- тогда еще, когда на позолоченных блюдах подавали жареных лебедей на пирах. Не от этого их становилось меньше. Гораздо хуже был въедливый дым, пачкавший перья, гул и грохот железных вагонов, доносившийся до озера. К людям, поселившимся на берегу, еще можно было привыкнуть -- они бросали в воду вкусный хлеб, но дым, застилавший солнце... Не мигая, лебеди презрительно смотрели в даль, печально и упорно затаивая тоску по тишине и чистоте, и все чаще удалялись на островок, где теперь у них был свой дом. Может быть, они даже уже сами знали, что стали теперь бесполезным пережитком романтики среди людей и их химии, электричества и -пушек, тоже громыхавших вдалеке, швырявших тяжелыми ударами воздушные глыбы и густые облака мельчайшей пыли, пыли, пыли...
Эта пыль почти невесома -- и тем более гибельна для воздуха, леса, воды, тела. Да и для души тоже, ведь и у нее крылья. Но все менялось вокруг -- даже вода в озере -- с тех пор, как появились сточные канавы. Только лебеди -- о, они были неизменны, ни одно легчайшее перо не сдвинулось за тысячу лет, и гордая голова поворачивалась к рыбаку и рыцарю в шлеме, господину в цилиндре или котелке одним и тем же, до совершенства законченным поворотом, равнодушно принимая поклонение, как должное, спокойно ускользая в недосягаемую -- рукой с берега -- водную гладь, и так же затаивая в уголках глаз что-то, совсем уж недоступное никому, понятное только -- редким теперь! -- пролетающим журавлям в осеннем небе. Но и журавлиные треугольники редели, и весною в гнездах все меньше укладывалось в сухих травинках крупных, продолговатых яиц, тяжело налитых жизнью будущих поколений. Лебеди не сдавались. Они просто уходили, отказывались от будущего, в котором не было места ни им, ни тысячелетним мечтаньям о сказочной красоте и недостижимо прекрасном.
Ну вот и осталось их семь -- на замерзшем озере кургаузного парка захолустного мещанского городишки, придавленного к серым камням зловещей глыбой пылающей на горизонте войны, оглушенного непонятными истерическими воплями расизма, переходившего здесь в змеиное шипение, в то, на чем можно было сорвать бессильную злобу на тех, кто был еще меньше, еще беззащитнее, безответнее, еще обреченнее. За тех своих, кровных, кто должен был почему то умирать там, за горизонтом, непонятно и неотвратимо пропадать без вести, возвращаться калеками без рук, без ног. Из страха перед теми, пришлыми, кто, с каменными глазами и сытыми лицами над общелкнутыми мундирами щелкали каблуками, вскидывая руки: хейль Хитлер! -- и топтали сапогом по самому больному месту; перед теми, кто стрелял в безоружных, но зато охотно и в любой момент. Это -- мелкая, бессильная, подлая злоба, порожденная таким же страхом; удавленность душителей -- качество исключительно двуногих. При пожаре или наводнении серна может спасаться рядом с волком, он ее не тронет.
Но гибель неизбежна, все равно.
Лебеди давно уже не улетали на зиму: они обжились здесь, в теплом домике, им прорубали полынью, если озеро замерзало в редкие суровые зимы, и стайка была очевидно слишком мала, чтобы пуститься в дальний путь, а где уж там скликать окрестных лебедей, которых может быть и нет вовсе? Может быть, ласточки рассказали им о бомбовозах тоже?
На зайцев и куропаток охотились теперь не только присяжные браконьеры, которых было не так то уж много, а все окрестные парни половчее, и в первую очередь сами лесники: им все следы прямо в руки. При ста граммах мяса в неделю заячья тушка -- желанный обмен в городке на что угодно. Поэтому лиса была, пожалуй, голоднее людей.
В феврале рассветает поздно, но задолго до того, как только еще чувствуется приближение холодного темного рассвета, она долгими ночами выбегала к берегу озера, и, попробовав снова и снова лед, стояла часами, поджав одну переднюю лапу. Около берега лед был совсем крепок, но дальше лежала предательски тонкая корка. Лиса изгибалась, ступая, чтобы быть легче, но зловещий хруст усиливался, тело уже взвивалось в прыжке назад, хотя в нос еще втягивался тяжелый сладкий запах, несшийся с островка... Только с каждой ночью расстояние между последним шагом и островком сокращалось. Каждой ночью она придвигалась ближе, и, если замерзнет и последняя полынья ...
В эту ночь, последнюю для лебедей, она замерзла.
* * *
Дорожка позади кургауза вела вдоль озера на окраину парка, где перед широко раскинувшимся огородом леденели стекла длинной оранжереи и угловатая рябь парников. Сбоку стоял унылый двухэтажный дом с примыкавшими сарайчиками и курятником хуторского двора. Эти владения паркового садовника были настоящим хутором, в особенности теперь. Должность садовника передавалась по наследству -- теперь уже внуку, рыжеватому некрасивому немцу, которого бюргермейстер три года подряд удерживал, как незаменимого специалиста от того, чтобы он сменил лопату на винтовку. Только в этот, четвертый год, ему пришлось все таки отправиться на фронт, где немедленно разорвало осколком почку, и он, скрюченный, похудевший и обозленный, вернулся уже безоговорочно домой.
У жены его руки и ноги торчали, как мослы, голубые глаза часто казались оловянными, а рыжие веснушки придавали лицу хитринку. Но напрасно: во всех случаях жизни, если вопрос касался не кормежки скота и детей или уборки, она очень обижалась, если спрашивали ее мнение, потому что, раз у нее есть муж, то ей самой нечего думать. Однако, она не терпела никаких возражений в вопросе о Стасе -- низенькой, четыреугольной и красной как свекла девке, которую, как нисшую расу -- польку -- определили ей в помощь по хозяйству, когда муж уходил на фронт. Он вернулся, но Стася осталась, и на ночь ее запирали в чулан, чтобы не вышло греха. Стася считалась слишком привлекательной для окрестных парней, а безнравственность нисшей расы считалась порчей рабочего скота, и потому -- преступлением. Поэтому каждый раз, когда Стася умудрялась все таки вылезть в окно, чтобы поблудить, ее на следующий день били, и она громко ревела.
Но в то утро похождения Стаси были забыты. Все -- дети, хозяйка, садовник, две прибежавшие соседки и помогавший еще в хозяйстве какой то старик собрались на дворе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77