.. Да ведь и любил же, но тут какая-то потребность в умоисступлении, я даже чуть было не покатился по земле, потому что у меня возникла мысль, да, целая мысль, о необходимости натуральным образом грызть ее, то есть жрать траву и заглатывать комья грязи. Нет, это не та перемена со мной, о которой я сказал, она-то вызвана совсем другим, она выкатилась, я бы сказал, колобком из целого ряда жизненных обстоятельств, о которых я распространяться не буду. А то была тоска по высшему, по Китежу, так это назовем. Я почувствовал себя маленьким, но теплым, обогретым, обеспеченным со стороны какой-то высшей силы. Еще раньше я приметил монахов на лавочке, но пренебрег ими, они были слишком толстые, краснорожие, показались мне наглыми, развязными, и я подумал: разве они заботятся об умном делании, об умной молитве, разве им известна по-настоящему тайна исповеди, ведома смиренная любовь к духовному отцу? Потом я их увидел с противоположного берега пруда, и они мне уже не показались такими неприглядными, я вообразил, что они там на лавочке богословствуют... Не то чтобы меня к ним повлекло, но я, так или иначе, приблизился, посмотрел на них гораздо внимательней. Нет! Все, как один, упитанные, мордастые, грубые. И надо же было такому случиться... Как назло! Я задрожал. Они на меня не смотрели, а я к ним как бы случайно присматривался. Не знаю, о чем они говорили, но, судя по всему, о пустяках, шутили даже... наверняка шутили, потому что вдруг как взорвутся диким хохотом, хохотом до открытых и мерзко торчащих в разные стороны зубов! И это в тихой обители! Монахи! А рожи - толстые, наглые, красные. Беда! Беда России! Крах Востока! - закричал печальными вздохами Пастухов над нежной рябью реки.
- А преувеличивать не надо, - заметил Обросов. - Слишком просто все это у вас вышло. Тоска по горнему, гогочущие монахи... Это контраст из дешевых романов, а не истинная действительность Угрешского монастыря.
Пастухов стал энергично горячиться:
- Вот я назову вам только несколько имен, напомню только о нескольких профессорах духовных академий или церковной истории в университетах. Алексей Петрович Лебедев, Петр Васильевич Знаменский. Хотите, и других назову? Я знаю! Но где они все? На кладбище! Встав утром и отправляясь на службу, я и в мыслях не держу, что вдруг откроется дверь моего чуланчика там, в редакции, и войдет некто, имеющий на себе хоть крошечный отблеск Лебедева или Знаменского. Нет! Не видать что-то Ключевских с Голубинскими. Приходят какие-то клоунами ухмыляющиеся старцы, важные старухи, молодые люди с узенькими плечиками и впалой грудью, и у них дрожат руки от страха, что их писания не примут, бросят в корзину, после чего им уже некуда будет идти. Я так к этому привык, что когда мой редактор ударяется в свое доморощенное богословие или начинает толковать, что я будто бы чуть ли не отошел от Бога, у меня вдруг возникает ужас, и вместе с мурашками по телу ползет по мне, скажу вам, чудовищная мысль, что какой же тут Бог, когда я совершенно облеплен разными глупцами и проходимцами от литературы, от истории! А вы - другой, и ваш случай - особый случай. Я чувствую, что вы глубоки и не можете быть бездарным. Но тут и опасность особого рода. Может быть, вы в своих статьях все гладко и правильно пишете, но где же гарантия, что они обязательно оправдают мои ожидания? Вот я о чем говорю... об опасности, об опасности того, что возможно разочарование, которое при том, что с нами сегодня случилось, будет особенно горьким.
Обросов расправил плечи, и свежая рубаха на нем захрустела. Был летний солнечный день, и там, куда направлялись друзья, охваченные знающим воодушевлением, ослепительно золотой книгой раскрывался кремль.
- В моих статьях все гладко и правильно, и они по-своему глубоки, но в них нет совершенства, - возразил Обросов. - Я их пишу для заработка. Я не могу писать их плохо просто потому, что я пишу хорошо. Но менее всего я забочусь о совершенстве, и это принципиально. Оно будет потом.
- То есть совершенство будет потом... - пробормотал Пастухов раздумчиво. - А когда же?
- В другом мире.
Пастухов принужденно усмехнулся:
- Такая у вас вера?
- Допустим. А вы ни во что не верите?
- Бог знает, верю ли я во что-нибудь. У меня в душе такие потемки, я и сам не разберусь! Если бы вы действительно знали мою жизнь... - Пастухов не договорил, но удрученно понурился, словно сбросив с сердца полную тяжких подробностей исповедь. И мысли его улетели далеко от Обросова.
- Я пишу для заработка, - повторил Обросов, - но есть еще нечто, что я пишу для себя. Что-то длинное, без начала, без конца. Назовите это дневником, пожалуйста, хотя бы даже дневником писателя. Это своего рода проба сил, тренировка, разминка перед работой на более высокой ступени развития, - жестко обрисовывал он свой стиль и, поворачивая лицо к Пастухову, смотрел на него прищурившись, строго и несколько даже высокомерно - чтобы тот, намекнувший на некое жалкое неблагополучие своей души, раскаялся в сказанном и больше не решался на унижение. - В жизни книжника, не только читающего, но и пишущего, наступает момент, когда он начинает сознавать, что всех книг перечитать не успеет, а действительно достойного, равного космосу, тайнам бытия, законам мироздания не напишет. Он тогда яснее видит человечество и понимает, что подавляющее большинство его ни на что не годится, а значит, умерши, всего-навсего истлеет, исчезнет без следа. Но не может быть, кажется книжнику, чтобы и с ним приключилось подобное. Для чего же в таком случае все его познания, весь его трудный и серьезный опыт писательства? Ради чего он старался? Бог, говорят нам, Бог с любовью творил этот мир, Бог - это любовь. Если так, то трудно и вообразить большее проявление любви, чем навсегда упокоить во тьме, во мраке вечности всех этих ваших авторов, а тем более сильно размноженных всюду невежд, хамов, дельцов, ничтожеств... Не спрашиваю вашего согласия на подобное деяние, оно ни к чему, как и мое. Но спрашиваю вашего согласия на прямой разговор с Богом.
- Зачем оно вам? - странно усмехнулся Пастухов. Он уже, похоже, немного сопротивлялся своему новому другу или даже выдумал для себя задачу размягчить чрезмерную твердость его сердца. Однако Обросов не уступал:
- Затем, что мы, книжки, должны прямо сказать Всевышнему, что все эти священные писания с их превозношением некоего рая никуда не годятся, благостный и совершенный Адам - это старо и глупо, и не нужен нам рай хотя бы даже и с гуриями. Не благодати, не безоблачности и безмятежности мы ищем, а труда, настоящего труда на более высокой ступени развития, в ином мире, где шире горизонты познания и постижения, огромнее возможности живущего, думающего и пишущего.
Пастухов с задумчивостью, почесывая в затылке, возразил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
- А преувеличивать не надо, - заметил Обросов. - Слишком просто все это у вас вышло. Тоска по горнему, гогочущие монахи... Это контраст из дешевых романов, а не истинная действительность Угрешского монастыря.
Пастухов стал энергично горячиться:
- Вот я назову вам только несколько имен, напомню только о нескольких профессорах духовных академий или церковной истории в университетах. Алексей Петрович Лебедев, Петр Васильевич Знаменский. Хотите, и других назову? Я знаю! Но где они все? На кладбище! Встав утром и отправляясь на службу, я и в мыслях не держу, что вдруг откроется дверь моего чуланчика там, в редакции, и войдет некто, имеющий на себе хоть крошечный отблеск Лебедева или Знаменского. Нет! Не видать что-то Ключевских с Голубинскими. Приходят какие-то клоунами ухмыляющиеся старцы, важные старухи, молодые люди с узенькими плечиками и впалой грудью, и у них дрожат руки от страха, что их писания не примут, бросят в корзину, после чего им уже некуда будет идти. Я так к этому привык, что когда мой редактор ударяется в свое доморощенное богословие или начинает толковать, что я будто бы чуть ли не отошел от Бога, у меня вдруг возникает ужас, и вместе с мурашками по телу ползет по мне, скажу вам, чудовищная мысль, что какой же тут Бог, когда я совершенно облеплен разными глупцами и проходимцами от литературы, от истории! А вы - другой, и ваш случай - особый случай. Я чувствую, что вы глубоки и не можете быть бездарным. Но тут и опасность особого рода. Может быть, вы в своих статьях все гладко и правильно пишете, но где же гарантия, что они обязательно оправдают мои ожидания? Вот я о чем говорю... об опасности, об опасности того, что возможно разочарование, которое при том, что с нами сегодня случилось, будет особенно горьким.
Обросов расправил плечи, и свежая рубаха на нем захрустела. Был летний солнечный день, и там, куда направлялись друзья, охваченные знающим воодушевлением, ослепительно золотой книгой раскрывался кремль.
- В моих статьях все гладко и правильно, и они по-своему глубоки, но в них нет совершенства, - возразил Обросов. - Я их пишу для заработка. Я не могу писать их плохо просто потому, что я пишу хорошо. Но менее всего я забочусь о совершенстве, и это принципиально. Оно будет потом.
- То есть совершенство будет потом... - пробормотал Пастухов раздумчиво. - А когда же?
- В другом мире.
Пастухов принужденно усмехнулся:
- Такая у вас вера?
- Допустим. А вы ни во что не верите?
- Бог знает, верю ли я во что-нибудь. У меня в душе такие потемки, я и сам не разберусь! Если бы вы действительно знали мою жизнь... - Пастухов не договорил, но удрученно понурился, словно сбросив с сердца полную тяжких подробностей исповедь. И мысли его улетели далеко от Обросова.
- Я пишу для заработка, - повторил Обросов, - но есть еще нечто, что я пишу для себя. Что-то длинное, без начала, без конца. Назовите это дневником, пожалуйста, хотя бы даже дневником писателя. Это своего рода проба сил, тренировка, разминка перед работой на более высокой ступени развития, - жестко обрисовывал он свой стиль и, поворачивая лицо к Пастухову, смотрел на него прищурившись, строго и несколько даже высокомерно - чтобы тот, намекнувший на некое жалкое неблагополучие своей души, раскаялся в сказанном и больше не решался на унижение. - В жизни книжника, не только читающего, но и пишущего, наступает момент, когда он начинает сознавать, что всех книг перечитать не успеет, а действительно достойного, равного космосу, тайнам бытия, законам мироздания не напишет. Он тогда яснее видит человечество и понимает, что подавляющее большинство его ни на что не годится, а значит, умерши, всего-навсего истлеет, исчезнет без следа. Но не может быть, кажется книжнику, чтобы и с ним приключилось подобное. Для чего же в таком случае все его познания, весь его трудный и серьезный опыт писательства? Ради чего он старался? Бог, говорят нам, Бог с любовью творил этот мир, Бог - это любовь. Если так, то трудно и вообразить большее проявление любви, чем навсегда упокоить во тьме, во мраке вечности всех этих ваших авторов, а тем более сильно размноженных всюду невежд, хамов, дельцов, ничтожеств... Не спрашиваю вашего согласия на подобное деяние, оно ни к чему, как и мое. Но спрашиваю вашего согласия на прямой разговор с Богом.
- Зачем оно вам? - странно усмехнулся Пастухов. Он уже, похоже, немного сопротивлялся своему новому другу или даже выдумал для себя задачу размягчить чрезмерную твердость его сердца. Однако Обросов не уступал:
- Затем, что мы, книжки, должны прямо сказать Всевышнему, что все эти священные писания с их превозношением некоего рая никуда не годятся, благостный и совершенный Адам - это старо и глупо, и не нужен нам рай хотя бы даже и с гуриями. Не благодати, не безоблачности и безмятежности мы ищем, а труда, настоящего труда на более высокой ступени развития, в ином мире, где шире горизонты познания и постижения, огромнее возможности живущего, думающего и пишущего.
Пастухов с задумчивостью, почесывая в затылке, возразил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21