Нет, в них не было твердости и окончательности, но не было и того, что и впрямь можно было назвать прозрением. Ничего нового Иван Алексеевич не открыл. Разобравшись в отношениях между Иосифом и заволжскими старцами, он разобрался бы и в себе, - вот была его нынешняя миссия, и с этой целью он мчался к стенам монастыря. А здесь девчонка посмеялась над ним и растоптала его заветное желание.
Ему представлялось что-то эпическое о том, как он десятки лет, пренебрегая трудностями и терпя лишения, шел к земле обетованной, чтобы, наконец, на таком вот берегу старого, седого озера открыть подросшей дочери секреты своих духовных исканий и великие тайны своих находок. А выяснялось теперь, что нет у него изможденных щек и серебристой бороды до пояса, и волосы его не развеваются на ветру, и представляет он собой не что иное, как сытого и даже вполне упитанного, гладкого господина, и права требовать от дочери подвига постижения его премудрости взять ему неоткуда. Что-то карикатурное он чувствовал в себе. Рот его, похоже, заузился, превратившись в крошечное круглое отверстие между полушариями щек, и было бы смешно произносить истины таким ртом.
Иосиф стоял за хозяйство, за монастырское владение селами, а заволжские старцы возражали ему, что вера не должна пачкаться деньгами, ей следует хранить себя в чистоте. В этом и закрутился Иван Алексеевич, не умея прояснить ситуацию. Что ж хорошего в монахе, который эксплуатирует крестьян, что за святость в настоятеле, который предпочитает служить духовным нуждам мирян за мзду? И все же! Вот он, монастырь, могучий и великолепный даже в разрухе. Построил бы подобный Иосиф, когда б не владел селами и не гонялся за богатыми вкладами? А что осталось от заволжских старцев? Что они сумели создать в своей чистой, непорочной нищете? Несколько посланий, которые нынче читают разве что ученые чудаки? Монастырский устав, которому никто не следует? Я не следую, определился Иван Алексеевич.
И представилось ему, что земля украшается не тихим бредом пустынников, кормящихся подачками и водящих дружбу с медведями, а усилиями расторопных иосифов. Но и тут, конечно, вопросы. Как же чистота веры? Как же уединенность молитвы? Как же бескорыстное служение миру и спасение души? Неужели эти нравственные и духовные положения правильно решались хозяйственным, предприимчивым и гневливым Иосифом, а не мирными, добродушными старцами?
Повернулся бы Иван Алексеевич лицом к дочери да спросил бы у нее ответа, но тяготел над ним запрет. Он принял обет молчания перед этим олицетворенным бездушием. Вот уже и все прочее двоится перед его глазами. Церковь лжет, объявляя себя обществом святых, безгрешных и тем порождая самодовольство в своих служителях, а в монастыре тревожно шепчут покаянные слова, но слишком уж упитаны монахи, чересчур краснощеки. Где же свет истинный, невечерний? И не двоится ли в своем существе само творение? Ведь что есть мир, как не воплощенное безверие, а в то же время что, если не мир, является средоточием веры?
Что важнее для нас ныне - монастырь, заставляющий сердце биться в сознании великой красоты, или маленький нравственный следок, оставленный где-то на народном теле тихими заволжскими богомольцами? Твердый и монолитный мир монастыря или представление, что старцы и сейчас еще молятся за нас на небесах?
Это свое недоумение хотел выразить перед дочерью Иван Алексеевич и затем, читая ее мысли, стоя у подножия огромного храма, на фоне мощных стен и башен, покончить с ним. А вышло что-то другое. Он видел, что та же противоречивая двойственность, которая сквозила в клубке правд Иосифа и старцев, подстерегает его и в любом ином духовном вопросе, т. е. даже в самом вопросе веры, ибо не верить, судя по нынешнему опыту человечества, нельзя, опасно, гибельно, но и вера, что бы ни утверждали ее защитники, несет простому смертному известное закрепощение, печальный опыт духовной несвободы. Нельзя не верить, но невозможно же и верить во все те сказки, которыми опутала себя вера. Иван Алексеевич понимал свое состояние, однако из того, что он решил открыться дочери и от нее, слабой, невежественной и бездушной, вздумал ждать какого-то откровения, видно, что понимал он его или худо, непрозорливо, или словно бы как не свое, а навязанное ему некой внешней силой. Да и между пониманием и самим состоянием как будто становилась вдруг какая-то темная масса преграды, не слишком-то и плотная, а все-таки непроницаемая, вязкая, захватывающая, как болото. И тогда старику выходило проще думать, что он все же не понимает. Он смотрел на себя со стороны, он внутренне себе удивлялся, а результатом оказывалось то, что он не знает не только истины, но и пути к ней, хотя только что ясно видел, какими средствами достигается гармония и встреча с Богом. Это состояние было в нем как нарыв, готовый лопнуть и даже лопавшийся иной раз, хотя так, что за минутной болью при этом не проступало главное и выделывались лишь разные пустяки. Старик не знал, ужасно ли в конечном счете это его состояние или не так уж оно плохо, оправдываться ли ему за него, отстаивать ли его или всеми силами рваться из него прочь. А может быть, радоваться ему, как единственно верному и глубокому?
1 2 3 4 5 6 7 8
Ему представлялось что-то эпическое о том, как он десятки лет, пренебрегая трудностями и терпя лишения, шел к земле обетованной, чтобы, наконец, на таком вот берегу старого, седого озера открыть подросшей дочери секреты своих духовных исканий и великие тайны своих находок. А выяснялось теперь, что нет у него изможденных щек и серебристой бороды до пояса, и волосы его не развеваются на ветру, и представляет он собой не что иное, как сытого и даже вполне упитанного, гладкого господина, и права требовать от дочери подвига постижения его премудрости взять ему неоткуда. Что-то карикатурное он чувствовал в себе. Рот его, похоже, заузился, превратившись в крошечное круглое отверстие между полушариями щек, и было бы смешно произносить истины таким ртом.
Иосиф стоял за хозяйство, за монастырское владение селами, а заволжские старцы возражали ему, что вера не должна пачкаться деньгами, ей следует хранить себя в чистоте. В этом и закрутился Иван Алексеевич, не умея прояснить ситуацию. Что ж хорошего в монахе, который эксплуатирует крестьян, что за святость в настоятеле, который предпочитает служить духовным нуждам мирян за мзду? И все же! Вот он, монастырь, могучий и великолепный даже в разрухе. Построил бы подобный Иосиф, когда б не владел селами и не гонялся за богатыми вкладами? А что осталось от заволжских старцев? Что они сумели создать в своей чистой, непорочной нищете? Несколько посланий, которые нынче читают разве что ученые чудаки? Монастырский устав, которому никто не следует? Я не следую, определился Иван Алексеевич.
И представилось ему, что земля украшается не тихим бредом пустынников, кормящихся подачками и водящих дружбу с медведями, а усилиями расторопных иосифов. Но и тут, конечно, вопросы. Как же чистота веры? Как же уединенность молитвы? Как же бескорыстное служение миру и спасение души? Неужели эти нравственные и духовные положения правильно решались хозяйственным, предприимчивым и гневливым Иосифом, а не мирными, добродушными старцами?
Повернулся бы Иван Алексеевич лицом к дочери да спросил бы у нее ответа, но тяготел над ним запрет. Он принял обет молчания перед этим олицетворенным бездушием. Вот уже и все прочее двоится перед его глазами. Церковь лжет, объявляя себя обществом святых, безгрешных и тем порождая самодовольство в своих служителях, а в монастыре тревожно шепчут покаянные слова, но слишком уж упитаны монахи, чересчур краснощеки. Где же свет истинный, невечерний? И не двоится ли в своем существе само творение? Ведь что есть мир, как не воплощенное безверие, а в то же время что, если не мир, является средоточием веры?
Что важнее для нас ныне - монастырь, заставляющий сердце биться в сознании великой красоты, или маленький нравственный следок, оставленный где-то на народном теле тихими заволжскими богомольцами? Твердый и монолитный мир монастыря или представление, что старцы и сейчас еще молятся за нас на небесах?
Это свое недоумение хотел выразить перед дочерью Иван Алексеевич и затем, читая ее мысли, стоя у подножия огромного храма, на фоне мощных стен и башен, покончить с ним. А вышло что-то другое. Он видел, что та же противоречивая двойственность, которая сквозила в клубке правд Иосифа и старцев, подстерегает его и в любом ином духовном вопросе, т. е. даже в самом вопросе веры, ибо не верить, судя по нынешнему опыту человечества, нельзя, опасно, гибельно, но и вера, что бы ни утверждали ее защитники, несет простому смертному известное закрепощение, печальный опыт духовной несвободы. Нельзя не верить, но невозможно же и верить во все те сказки, которыми опутала себя вера. Иван Алексеевич понимал свое состояние, однако из того, что он решил открыться дочери и от нее, слабой, невежественной и бездушной, вздумал ждать какого-то откровения, видно, что понимал он его или худо, непрозорливо, или словно бы как не свое, а навязанное ему некой внешней силой. Да и между пониманием и самим состоянием как будто становилась вдруг какая-то темная масса преграды, не слишком-то и плотная, а все-таки непроницаемая, вязкая, захватывающая, как болото. И тогда старику выходило проще думать, что он все же не понимает. Он смотрел на себя со стороны, он внутренне себе удивлялся, а результатом оказывалось то, что он не знает не только истины, но и пути к ней, хотя только что ясно видел, какими средствами достигается гармония и встреча с Богом. Это состояние было в нем как нарыв, готовый лопнуть и даже лопавшийся иной раз, хотя так, что за минутной болью при этом не проступало главное и выделывались лишь разные пустяки. Старик не знал, ужасно ли в конечном счете это его состояние или не так уж оно плохо, оправдываться ли ему за него, отстаивать ли его или всеми силами рваться из него прочь. А может быть, радоваться ему, как единственно верному и глубокому?
1 2 3 4 5 6 7 8