Все тебе приготовлено, пододвинуто, подано на этом… на подносе. Перед тобой гладкая и прямая дорога, тебе ни о чем не надо заботиться, только учись и веди себя прилично. Мы не требуем от тебя ничего, кроме простой благодарности, соблюдения правил человеческого общежития. Немного сердечности, помощи – вот и все, что от тебя требуется. Неужели за все, что мы для тебя сделали, ты хочешь отплатить нам пренебрежением? Подумать только… да если бы у меня в твоем возрасте были такие условия, как у тебя…
Он всегда попрекал меня в своих проповедях этими условиями, будто я был виноват, что он родился в Польше, как говорят, в «центре циклона», что он бегал в детстве без башмаков и жил в трущобах среди бедноты и что потом, в каком-то там году, вспыхнула новая война и были ужасные концлагери; он сражался, сидел в одном из них и пережил весь этот кошмар, а учился лишь после войны, без отрыва от производства. То были тяжелые времена, но при чем тут я? Может, на Марсе или во Флориде было лучше, а сейчас шестидесятые годы двадцатого века, и то, что было, не принимается в расчет. Что, меня спрашивали, что ли? И вообще, разве кто-нибудь у кого-нибудь спрашивал его мнение обо всем этом? Я тоже могу произносить речи и предъявлять претензии, что все так, а не иначе. Вон отец вроде бы доволен тем, как они устроили этот мир, а можно было бы, пожалуй, устроить все и получше, без притворства и замалчивания, без этих занудливых бесконечных речей, без разных табу – ясно и открыто.
Когда-то, когда я был еще наивным ребенком, я всегда говорил то, что думал, и, хотя мои мысли не всегда были разумными, вопросы были искренними. Теперь мне скоро будет уже двадцать, я совершеннолетний, у меня есть паспорт, и я имею право ходить один ночью по городу, могу покупать водку и смотреть в кино любые фильмы, и теперь я уже разговариваю в институте иначе, чем дома, с профессорами иначе, чем с товарищами, с отцом иначе, чем с матерью, а с бабушкой и вовсе иначе – она меня ужасно любит, но приходит, только когда отца нет дома, и слезно просит ежедневно молиться, а также, для спокойствия ее души, ходить в костел на воскресные службы.
Я раз и навсегда убедился, что говорить то, что думаешь, можно только, если твои убеждения совпадают с убеждениями собеседника, если они отражают их, как зеркало. А так не бывает, и я терпеть не мог, когда мне навязывали прописные истины, я их ненавидел и бунтовал против них. Узнай об этом старшие, они разозлились бы, потому что каждый хотел видеть во мне свою копию, воплощение его правд и принципов, его отношения к миру. Вообще-то они считали меня молокососом, нулем, мешком, в который надо побыстрее затолкать свой багаж, свое пропотевшее тряпье, пока этот мешок не перехватил кто-нибудь другой. И они тянули его каждый к себе, вырывали друг у друга и запихивали внутрь все подряд – пса, кота, лису, канарейку и жабу, а потом еще удивлялись, почему там что-то шебуршится, прыгает, кусается, рычит и пищит.
Отец уже перестал говорить, и на душе у него явно стало легче. Я выключил магнитофон. Вся его речь была теперь у меня на пленке. Но ведь мне еще нужно было выбраться из дома, а сказать о вечеринке я не мог: атмосфера была не та.
– Ты прав, отец, – сказал я покорно, – я виноват. Под вечер я выйду и куплю масло, а после зайду к товарищу.
– Это к кому же?
– К Адасю Бончеку, у нас там дискуссия о счастье будет.
– Что, что?! – изумился мой старик.
– О счастье. Знаешь, его отец – известный архитектор, и у них большая квартира. Счастье – зто серьезная проблема.
– А кто организует дискуссию? Союз молодежи, Союз студентов?
– Нет. Мы сами, стихийно, так сказать, инициатива снизу, вне рамок организации, в кругу друзей.
Отец смотрел на меня с сомнением, должно быть, счел инициативу такого рода подозрительной. В его мире для дискуссий раз и навсегда были установлены рамки и вывески; дискуссия, лишенная узды, всегда может удрать в кусты и показать оттуда язык или даже задницу.
– О счастье… – вздохнул отец. – Ну что ж, дискутируйте на здоровье.
И он склонился над своими бумагами. Он был большой трудяга, писал докторскую диссертацию по экономике, твердо решил перейти с административной работы на научную и корпел над диссертацией по ночам, а тут Богданюк, мать с ее подсчетами, как дотянуть до получки, сын-эгоист, очереди за мясом, увеличенная печень и больной кишечник, ванна засорилась, штукатурка в коридоре осыпается, брюки протерлись и радиоприемник каждую неделю портится – какое уж тут счастье, все эти разговоры о счастье ерунда; стоит людям обзавестись собственными ваннами, как они сейчас же разводят дискуссии о счастье; учиться соплякам надо и не висеть на подножках трамваев.
После обеда я попробовал читать – не шло, опять о концлагерях и смерти, о пищеводе и смерти, плевал я на смерть, на преисподнюю и на небытие. Какой-то там парень боится смерти, а я боюсь войти в комнату, полную людей. Почему все время пугают смертью, изводят разговорами о смерти, ждут ее, и подтрунивают над ней, и заигрывают с нею, написали бы лучше о жизни – как завоевать Баську, как все это провернуть, как войти без страха в комнату, полную чужих людей.
Я переоделся в ванной, надел свою лучшую рубашку, тесноватые брюки и выскользнул из дома, вроде бы за этим оливковым маслом, и действительно отправился за маслом, повиснув на подножке трамвая. Вечно они разбухшие от людей, эти беременные трамваи. Я нашел магазин самообслуживания, где было масло; вот и корзинки, и скандал с продавщицей. «Вы мне будете указывать? Нет уж, указывать вам буду я! Я вас вежливо спросила, есть ли яйца, а вы хамите в ответ!» – «Вот именно, я-то вежливо отвечаю, а вы самая настоящая хамка! Яиц нет и не было, под юбкой я их, что ли, прячу? Были бы у меня яйца, я бы вам их во все дырки напихала, очень мне нужны ваши яйца!» – «К вам под прилавок заглянуть, так не только яйца найдутся, небось и сосиски припрятаны, и лимоны, и филейная колбаса, уж я-то вас знаю!» – «Заглядывать это вы у себя дома можете, а не в магазинах, подумаешь, инспекторша какая выискалась, будут тут всякие ходить да под прилавками копаться, напялила горшок на голову и воображает». Они загородили проход, скандал разгорался, обе раскраснелись, я искал взглядом масло, оливковое масло в консервных банках, а не в бутылках, испанское масло «A veite de oliva puro». Я протиснулся в проход, продавщица размахивала руками и угодила мне по лицу, даже не заметив этого. Испанского масла уже не было, оставалось только масло в бутылках, если бы я пришел раньше, например, утром, бессовестный сын… Я подошел к продавщице совсем близко, так, чтобы оказаться прямо перед ее глазами, метавшими громы и молнии.
– Будьте любезны, оливковое масло в консервных банках! Испанское!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Он всегда попрекал меня в своих проповедях этими условиями, будто я был виноват, что он родился в Польше, как говорят, в «центре циклона», что он бегал в детстве без башмаков и жил в трущобах среди бедноты и что потом, в каком-то там году, вспыхнула новая война и были ужасные концлагери; он сражался, сидел в одном из них и пережил весь этот кошмар, а учился лишь после войны, без отрыва от производства. То были тяжелые времена, но при чем тут я? Может, на Марсе или во Флориде было лучше, а сейчас шестидесятые годы двадцатого века, и то, что было, не принимается в расчет. Что, меня спрашивали, что ли? И вообще, разве кто-нибудь у кого-нибудь спрашивал его мнение обо всем этом? Я тоже могу произносить речи и предъявлять претензии, что все так, а не иначе. Вон отец вроде бы доволен тем, как они устроили этот мир, а можно было бы, пожалуй, устроить все и получше, без притворства и замалчивания, без этих занудливых бесконечных речей, без разных табу – ясно и открыто.
Когда-то, когда я был еще наивным ребенком, я всегда говорил то, что думал, и, хотя мои мысли не всегда были разумными, вопросы были искренними. Теперь мне скоро будет уже двадцать, я совершеннолетний, у меня есть паспорт, и я имею право ходить один ночью по городу, могу покупать водку и смотреть в кино любые фильмы, и теперь я уже разговариваю в институте иначе, чем дома, с профессорами иначе, чем с товарищами, с отцом иначе, чем с матерью, а с бабушкой и вовсе иначе – она меня ужасно любит, но приходит, только когда отца нет дома, и слезно просит ежедневно молиться, а также, для спокойствия ее души, ходить в костел на воскресные службы.
Я раз и навсегда убедился, что говорить то, что думаешь, можно только, если твои убеждения совпадают с убеждениями собеседника, если они отражают их, как зеркало. А так не бывает, и я терпеть не мог, когда мне навязывали прописные истины, я их ненавидел и бунтовал против них. Узнай об этом старшие, они разозлились бы, потому что каждый хотел видеть во мне свою копию, воплощение его правд и принципов, его отношения к миру. Вообще-то они считали меня молокососом, нулем, мешком, в который надо побыстрее затолкать свой багаж, свое пропотевшее тряпье, пока этот мешок не перехватил кто-нибудь другой. И они тянули его каждый к себе, вырывали друг у друга и запихивали внутрь все подряд – пса, кота, лису, канарейку и жабу, а потом еще удивлялись, почему там что-то шебуршится, прыгает, кусается, рычит и пищит.
Отец уже перестал говорить, и на душе у него явно стало легче. Я выключил магнитофон. Вся его речь была теперь у меня на пленке. Но ведь мне еще нужно было выбраться из дома, а сказать о вечеринке я не мог: атмосфера была не та.
– Ты прав, отец, – сказал я покорно, – я виноват. Под вечер я выйду и куплю масло, а после зайду к товарищу.
– Это к кому же?
– К Адасю Бончеку, у нас там дискуссия о счастье будет.
– Что, что?! – изумился мой старик.
– О счастье. Знаешь, его отец – известный архитектор, и у них большая квартира. Счастье – зто серьезная проблема.
– А кто организует дискуссию? Союз молодежи, Союз студентов?
– Нет. Мы сами, стихийно, так сказать, инициатива снизу, вне рамок организации, в кругу друзей.
Отец смотрел на меня с сомнением, должно быть, счел инициативу такого рода подозрительной. В его мире для дискуссий раз и навсегда были установлены рамки и вывески; дискуссия, лишенная узды, всегда может удрать в кусты и показать оттуда язык или даже задницу.
– О счастье… – вздохнул отец. – Ну что ж, дискутируйте на здоровье.
И он склонился над своими бумагами. Он был большой трудяга, писал докторскую диссертацию по экономике, твердо решил перейти с административной работы на научную и корпел над диссертацией по ночам, а тут Богданюк, мать с ее подсчетами, как дотянуть до получки, сын-эгоист, очереди за мясом, увеличенная печень и больной кишечник, ванна засорилась, штукатурка в коридоре осыпается, брюки протерлись и радиоприемник каждую неделю портится – какое уж тут счастье, все эти разговоры о счастье ерунда; стоит людям обзавестись собственными ваннами, как они сейчас же разводят дискуссии о счастье; учиться соплякам надо и не висеть на подножках трамваев.
После обеда я попробовал читать – не шло, опять о концлагерях и смерти, о пищеводе и смерти, плевал я на смерть, на преисподнюю и на небытие. Какой-то там парень боится смерти, а я боюсь войти в комнату, полную людей. Почему все время пугают смертью, изводят разговорами о смерти, ждут ее, и подтрунивают над ней, и заигрывают с нею, написали бы лучше о жизни – как завоевать Баську, как все это провернуть, как войти без страха в комнату, полную чужих людей.
Я переоделся в ванной, надел свою лучшую рубашку, тесноватые брюки и выскользнул из дома, вроде бы за этим оливковым маслом, и действительно отправился за маслом, повиснув на подножке трамвая. Вечно они разбухшие от людей, эти беременные трамваи. Я нашел магазин самообслуживания, где было масло; вот и корзинки, и скандал с продавщицей. «Вы мне будете указывать? Нет уж, указывать вам буду я! Я вас вежливо спросила, есть ли яйца, а вы хамите в ответ!» – «Вот именно, я-то вежливо отвечаю, а вы самая настоящая хамка! Яиц нет и не было, под юбкой я их, что ли, прячу? Были бы у меня яйца, я бы вам их во все дырки напихала, очень мне нужны ваши яйца!» – «К вам под прилавок заглянуть, так не только яйца найдутся, небось и сосиски припрятаны, и лимоны, и филейная колбаса, уж я-то вас знаю!» – «Заглядывать это вы у себя дома можете, а не в магазинах, подумаешь, инспекторша какая выискалась, будут тут всякие ходить да под прилавками копаться, напялила горшок на голову и воображает». Они загородили проход, скандал разгорался, обе раскраснелись, я искал взглядом масло, оливковое масло в консервных банках, а не в бутылках, испанское масло «A veite de oliva puro». Я протиснулся в проход, продавщица размахивала руками и угодила мне по лицу, даже не заметив этого. Испанского масла уже не было, оставалось только масло в бутылках, если бы я пришел раньше, например, утром, бессовестный сын… Я подошел к продавщице совсем близко, так, чтобы оказаться прямо перед ее глазами, метавшими громы и молнии.
– Будьте любезны, оливковое масло в консервных банках! Испанское!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23