Человек был совершенно неподвижен, и только руки у него ритмично подергивались и подрагивали. На лицо ниспадали спутанные волосы, не имевшие, казалось, ни формы, ни цвета. Местами они торчали изогнутым штопором, кое-где лежали, сбившись в куски, как войлок; волосы назарея или отшельника, сошедшего с ума от божественного уединения и блаженства. Под ними Пелагия разглядела только огромную спутанную бороду, над ней – пара крохотных ярких глаз, которые не смотрели на нее. В бороде прятался ободранный нос, красный и шелушившийся, и виднелись просветы потемневшей грязной кожи в прожилках.
На незнакомце были неопределенные лохмотья – остатки рубашки и штанов и нечто вроде накидки, скроенной из шкур животных, скрепленных ремешками из сухожилий. Пелагия увидела, что ботинок у него нет, а ноги под столом обмотаны бинтами со старыми лепешками запекшейся крови и яркими пятнами свежей. Он хрипло, трудно дышал, и от него невообразимо, отвратительно пахло: то была вонь гниющей плоти, гноящихся ран, навоза и мочи, застарелого пота и страха. Она взглянула на его руки, стиснутые в усилии удержать мелкую дрожь, и ее охватили и страх, и жалость. Что же делать?
– Отца нет дома, – сказала она. – Он должен вернуться завтра.
– Ты, стало быть, счастлива. Поёшь, – произнес человек надтреснутым булькающим голосом, который, знала Пелагия, бывает у тех, чьи поврежденные легкие наполнены слизью; у него может быть туберкулез, начинающаяся пневмония, возможно, его горло наполнено полипами или стиснуто хваткой рака.
– Лед, – продолжал человек, будто не услышав ее, – мне больше никогда не согреться. Непотребный лед. – Голос человека осекся, и она увидела, как у него задергались плечи. – О, Господи, лед, – повторил он. Поднес руки к лицу и сказал им: – Сволочи, гады, оставьте меня в покое, Бога ради, не тряситесь. – Он сжал пальцы – казалось, всем телом он старается подавить непрерывные судороги.
– Вы можете прийти завтра, – сказала Пелагия в полной растерянности, напуганная этим бормочущим привидением.
– Понимаешь, шипов-то на ботинках нет. Снег ветром сметает, и кромки льда – острее ножей, и когда упадешь, изрежешься. Взгляни на мои руки. – Он поднял их к ней, выставив ладони, – этот жест обычно считался оскорбительным, – и она с ужасом увидела, что они иссечены твердыми белыми шрамами, которые стерли все естественные линии, стесали подушечки и мозоли и оставили сочившиеся трещины на суставах, а ногти сорваны до мяса.
– Лед-то кричит. Он визжит. И голоса из него зовут тебя. А ты смотришь в него и видишь людей. У них там случка, как у собак. Манят тебя, машут и насмехаются, и ты стреляешь в лед, но они не затыкаются, а лед потом пищит. Он пищит всю ночь, всю ночь.
– Послушайте, вам нельзя оставаться, – сказала Пелагия и, как бы извиняясь, добавила: – Я здесь одна.
Дикий человек не обратил на нее внимания.
– Я видел своего отца, мертвого отца, он завяз подо льдом, его глаза смотрели на меня, и рот открыт, а я кромсал лед штыком. Чтобы вытащить его. А когда я его вытащил, оказалось, это кто-то другой. Не знаю, кто это был, понимаешь, лед обманул меня. Я знаю, я никогда не согреюсь, никогда. – Он обхватил себя обеими руками и начал неистово дрожать. – Патемата-математа, патемата-математа, значит, страдания – это опыт, да? Не выходи на холод, не выходи на холод.
Растерянность Пелагии сменилась сильной тревогой: она не знала, что она одна может сделать с сумасшедшим бродягой, который проповедовал в ее кухне. Она подумала было, не оставить ли его и не сбегать ли за Стаматисом или Коколисом, но замерла от мысли, что в ее отсутствие он может что-нибудь натворить или украсть.
– Пожалуйста, уходите, – попросила она, – отец завтра вернется и сможет… – Она остановилась, судорожно подыскивая название какой-нибудь подходящей медицинской процедуры – …осмотреть ваши ноги.
Человек в первый раз ответил ей:
– Я не могу ходить, я шел с Эпира. Без ботинок.
В комнату вошла Кискиса и втянула носом воздух; усы у нее подергивались, пока она принюхивалась к сильным и незнакомым запахам. Подвижно и текуче она перебежала по полу и вскочила на стол. Приблизившись к человеку из неолита, она зарылась в то, что когда-то было карманом, торжествующе вынырнула с маленьким кубиком белого сыра и слопала его с явным удовольствием. Потом снова сунулась в карман и нашла только сломанную сигарету, которую отвергла.
Человек улыбнулся, открыв здоровые зубы, но кровоточащие десны, и потрепал зверька по голове.
– Ну, хоть Кискиса помнит меня, – сказал он, и тихие слезы потекли по его щекам, скрываясь в бороде. – Она все так же сладко пахнет.
Пелагия поразилась: Кискиса боялась незнакомых, и откуда эта страшная развалина знает ее имя? Кто мог ему сказать? Она обтерла руки о фартук, еще толком не зная, что подумать или сделать, и произнесла:
– Мандрас?
Человек повернул к ней голову и проговорил:
– Не касайся меня, Пелагия. У меня вши. И я воняю. Я обгадился, когда рядом со мной упала бомба. Я не знал, что мне делать, и сначала пришел сюда. Все это время я помнил, что прежде мне надо попасть сюда, вот и всё, и я устал и воняю. У тебя есть кофе?
В голове Пелагии стало пусто, чувства путались и разбегались: отчаяние, невыносимое возбуждение, вина, жалость, отвращение. Сердце прыгало у нее в груди, руки опустились. Наверное, больше всего она почувствовала беспомощность. Невероятно, что в этом несчастном призраке скрываются душа и тело человека, которого она любила и желала, по которому так сильно тосковала и от которого, наконец, освободилась.
– Ты ни разу не написал мне, – сказала она первое, что пришло в голову, предъявляя обвинение, мучительно засевшее у нее в мозгу сразу после его отъезда, обвинение, переросшее в гнев – возмущенное чудовище, дочиста сожравшее изнутри ее чувство к нему.
Мандрас устало взглянул на нее и сказал так, будто это он жалел ее:
– Я не умею писать.
Сама не понимая почему, Пелагия почувствовала, что это признание оттолкнуло ее больше, чем его грязь. Значит, она обручилась с неграмотным, даже не зная об этом? Чтобы сказать хоть что-то, она спросила:
– Разве кто-нибудь не мог написать за тебя? Я думала, тебя убили. Я думала, ты… не любишь меня.
Мандрас поднял взгляд, полный безграничной усталости, и покачал головой. Он попытался удержать чашку и сделать глоток, у него не получилось, и он поставил ее на стол.
– Не мог я диктовать никому. Разве мог я допустить, чтобы все знали? Как же можно, чтобы парни обсуждали мои чувства? – Он опять покачал головой и еще раз безуспешно попытался глотнуть кофе, пролив его себе на бороду и на шкуры. Он снова взглянул на нее, так что она, наконец, узнала его глаза, и сказал:
– Пелагия, я получил все твои письма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145
На незнакомце были неопределенные лохмотья – остатки рубашки и штанов и нечто вроде накидки, скроенной из шкур животных, скрепленных ремешками из сухожилий. Пелагия увидела, что ботинок у него нет, а ноги под столом обмотаны бинтами со старыми лепешками запекшейся крови и яркими пятнами свежей. Он хрипло, трудно дышал, и от него невообразимо, отвратительно пахло: то была вонь гниющей плоти, гноящихся ран, навоза и мочи, застарелого пота и страха. Она взглянула на его руки, стиснутые в усилии удержать мелкую дрожь, и ее охватили и страх, и жалость. Что же делать?
– Отца нет дома, – сказала она. – Он должен вернуться завтра.
– Ты, стало быть, счастлива. Поёшь, – произнес человек надтреснутым булькающим голосом, который, знала Пелагия, бывает у тех, чьи поврежденные легкие наполнены слизью; у него может быть туберкулез, начинающаяся пневмония, возможно, его горло наполнено полипами или стиснуто хваткой рака.
– Лед, – продолжал человек, будто не услышав ее, – мне больше никогда не согреться. Непотребный лед. – Голос человека осекся, и она увидела, как у него задергались плечи. – О, Господи, лед, – повторил он. Поднес руки к лицу и сказал им: – Сволочи, гады, оставьте меня в покое, Бога ради, не тряситесь. – Он сжал пальцы – казалось, всем телом он старается подавить непрерывные судороги.
– Вы можете прийти завтра, – сказала Пелагия в полной растерянности, напуганная этим бормочущим привидением.
– Понимаешь, шипов-то на ботинках нет. Снег ветром сметает, и кромки льда – острее ножей, и когда упадешь, изрежешься. Взгляни на мои руки. – Он поднял их к ней, выставив ладони, – этот жест обычно считался оскорбительным, – и она с ужасом увидела, что они иссечены твердыми белыми шрамами, которые стерли все естественные линии, стесали подушечки и мозоли и оставили сочившиеся трещины на суставах, а ногти сорваны до мяса.
– Лед-то кричит. Он визжит. И голоса из него зовут тебя. А ты смотришь в него и видишь людей. У них там случка, как у собак. Манят тебя, машут и насмехаются, и ты стреляешь в лед, но они не затыкаются, а лед потом пищит. Он пищит всю ночь, всю ночь.
– Послушайте, вам нельзя оставаться, – сказала Пелагия и, как бы извиняясь, добавила: – Я здесь одна.
Дикий человек не обратил на нее внимания.
– Я видел своего отца, мертвого отца, он завяз подо льдом, его глаза смотрели на меня, и рот открыт, а я кромсал лед штыком. Чтобы вытащить его. А когда я его вытащил, оказалось, это кто-то другой. Не знаю, кто это был, понимаешь, лед обманул меня. Я знаю, я никогда не согреюсь, никогда. – Он обхватил себя обеими руками и начал неистово дрожать. – Патемата-математа, патемата-математа, значит, страдания – это опыт, да? Не выходи на холод, не выходи на холод.
Растерянность Пелагии сменилась сильной тревогой: она не знала, что она одна может сделать с сумасшедшим бродягой, который проповедовал в ее кухне. Она подумала было, не оставить ли его и не сбегать ли за Стаматисом или Коколисом, но замерла от мысли, что в ее отсутствие он может что-нибудь натворить или украсть.
– Пожалуйста, уходите, – попросила она, – отец завтра вернется и сможет… – Она остановилась, судорожно подыскивая название какой-нибудь подходящей медицинской процедуры – …осмотреть ваши ноги.
Человек в первый раз ответил ей:
– Я не могу ходить, я шел с Эпира. Без ботинок.
В комнату вошла Кискиса и втянула носом воздух; усы у нее подергивались, пока она принюхивалась к сильным и незнакомым запахам. Подвижно и текуче она перебежала по полу и вскочила на стол. Приблизившись к человеку из неолита, она зарылась в то, что когда-то было карманом, торжествующе вынырнула с маленьким кубиком белого сыра и слопала его с явным удовольствием. Потом снова сунулась в карман и нашла только сломанную сигарету, которую отвергла.
Человек улыбнулся, открыв здоровые зубы, но кровоточащие десны, и потрепал зверька по голове.
– Ну, хоть Кискиса помнит меня, – сказал он, и тихие слезы потекли по его щекам, скрываясь в бороде. – Она все так же сладко пахнет.
Пелагия поразилась: Кискиса боялась незнакомых, и откуда эта страшная развалина знает ее имя? Кто мог ему сказать? Она обтерла руки о фартук, еще толком не зная, что подумать или сделать, и произнесла:
– Мандрас?
Человек повернул к ней голову и проговорил:
– Не касайся меня, Пелагия. У меня вши. И я воняю. Я обгадился, когда рядом со мной упала бомба. Я не знал, что мне делать, и сначала пришел сюда. Все это время я помнил, что прежде мне надо попасть сюда, вот и всё, и я устал и воняю. У тебя есть кофе?
В голове Пелагии стало пусто, чувства путались и разбегались: отчаяние, невыносимое возбуждение, вина, жалость, отвращение. Сердце прыгало у нее в груди, руки опустились. Наверное, больше всего она почувствовала беспомощность. Невероятно, что в этом несчастном призраке скрываются душа и тело человека, которого она любила и желала, по которому так сильно тосковала и от которого, наконец, освободилась.
– Ты ни разу не написал мне, – сказала она первое, что пришло в голову, предъявляя обвинение, мучительно засевшее у нее в мозгу сразу после его отъезда, обвинение, переросшее в гнев – возмущенное чудовище, дочиста сожравшее изнутри ее чувство к нему.
Мандрас устало взглянул на нее и сказал так, будто это он жалел ее:
– Я не умею писать.
Сама не понимая почему, Пелагия почувствовала, что это признание оттолкнуло ее больше, чем его грязь. Значит, она обручилась с неграмотным, даже не зная об этом? Чтобы сказать хоть что-то, она спросила:
– Разве кто-нибудь не мог написать за тебя? Я думала, тебя убили. Я думала, ты… не любишь меня.
Мандрас поднял взгляд, полный безграничной усталости, и покачал головой. Он попытался удержать чашку и сделать глоток, у него не получилось, и он поставил ее на стол.
– Не мог я диктовать никому. Разве мог я допустить, чтобы все знали? Как же можно, чтобы парни обсуждали мои чувства? – Он опять покачал головой и еще раз безуспешно попытался глотнуть кофе, пролив его себе на бороду и на шкуры. Он снова взглянул на нее, так что она, наконец, узнала его глаза, и сказал:
– Пелагия, я получил все твои письма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145