Дросула проследила за взглядом Пелагии, за ее пальцем и увидела прижавшегося за дверью к стене человека, который мог быть ее сыном. Она подбежала к Пелагии, обхватила ее руками, укачивая и успокаивая, и сквозь поскуливание ужаса разобрала слова:
– Он… хотел… из… насиловать меня…
Дросула поднялась; мать и сын, не веря, рассматривали друг друга. Так много переменилось. И пока в груди женщины поднималось бешенство, огонь в душе Мандраса стихал и угасал. Его захлестнула волна жалости к себе, и теперь ему хотелось только одного – плакать. Всё попусту, всё потеряно. Значит, он напрасно мучился на войне в албанских льдах и провел столько лет в лесу? Зря радовался, когда научился грамоте и запомнил революционные слова? Он так хотел, чтобы его слушались и уважали. Все это было химерой и сном. Он снова стал маленьким трусливым мальчиком, трепетавшим перед яростью матери. И у него очень сильно болело плечо. Ему хотелось показать его матери, хотелось, чтобы она пожалела его, погладила и у него бы все прошло.
Но она подняла пистолет в дрожащих от ярости руках и выплюнула одно только слово, казалось вместившее в себя все:
– Фашист.
Его голос прозвучал жалобно и умоляюще:
– Мама…
– Как ты смеешь называть меня мамой? Я тебе не мать, а ты не сын мне. – Дросула помолчала и вытерла рукавом с губ слюну. – У меня есть дочь… – Она показала на Пелагию, которая, закрыв глаза и тяжело, словно при родах, дыша, калачиком свернулась на кровати. – …А ты вот чем занимаешься! Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб ты никогда не знал покоя, чтоб у тебя сердце лопнуло в груди, чтоб ты подох под забором! – Она плюнула на пол и с презрением покачала головой. – Фашист, насильник! Убирайся, пока я не убила тебя!
Мандрас оставил в кухне винтовку и рюкзак. Все еще зажимая рукой рану, сочившуюся сквозь пальцы ярко-алой кровью, он, спотыкаясь, вышел под бледное декабрьское солнце и вздохнул. Взглянул на поплывшую перед глазами оливу, где когда-то раскачивался, смеясь, и тут еще, кажется, бегал козленок. Но без Пелагии – той, юной и красивой, когда она резала луковицы во дворе и улыбалась сквозь слезы, – это дерево выглядело незавершенным. Одинокое дерево – знак того, что потеряно безвозвратно. Волна горя и тоски по прошлому затопила Мандраса, печаль сжала ему горло, когда он, пошатываясь, побрел по каменистой дороге.
Мандрасу не приходило в голову, что его жизнь, искореженная, разрушенная войной, – просто еще одна статистическая единица, а сам он – запятнавший себя персонаж истории, которому абсолютно ничего больше не предназначалось. Он сознавал только, что рай исчез, вера в лучшее превратилась в прах и пепел, радость, сиявшая когда-то ярче летнего солнца, теперь пропала, растаяв в черном свете бойни и в холодном жаре мук совести. Он сражался за лучший мир и разрушил его.
Когда-то здесь было место, где все искрилось восторгом и чистотой. Мгновенье Мандрас постоял, вспоминая, где это было. Покачнулся и чуть не упал навзничь. Крестьяне выглядывали из своих домов и удивлялись – они не знали, кто этот человек, хотя он казался им знакомым, и считали за лучшее не вмешиваться. Хватит уже солдат, хватит крови. Жители пялились на него сквозь щелочки ставней, наблюдая, как он тяжело проходит мимо.
Мандрас спустился к морю. Он стоял у кромки воды, глядя, как пузырьки пены сверкают и лопаются у него на ботинках. На итальянских ботинках, вспомнил он, – ботинках человека, который умер нехорошо. Он скинул их и проводил взглядом, когда они описали дугу в море. Одной рукой он расстегнул бриджи, дал им упасть и перешагнул через них. Осторожно снял куртку, спустив ее с раненого плеча. Он с удивлением разглядывал пятнышко крови у крохотной дырочки с неровными краями, расплывшееся на рубашке в широкую окружность. Расстегнул пуговицы, рубашка соскользнула на песок.
Мандрас стоял обнаженный перед морем, хотя было ужасно холодно, и взглядом искал в небе чаек. Они привели бы его к рыбе. Он понял, что ему совсем ничего не нужно – лишь бы ощутить море на своем теле, чирканье песка по коже, как все сжимается в паху от холодных ласк шелковистой соленой воды. Он чувствовал, как его стегает ветер. Рана болела меньше. Ему нужно омыться.
Он вспомнил дни, проведенные в лодке: не нужно было ничего делать, только, щурясь от света, ловить рыбу, – он припомнил свое торжество, когда что-то вытаскивал из сетей для Пелагии, вспомнил, как она радовалась, получая эти подарки, вспомнил поцелуи украдкой по вечерам, когда пилили сверчки, а солнце внезапно проваливалось на западе в ликзурийские небеса. Он вспомнил, что был в те дни стройным и красивым, гордился крепкими мускулами, и возникли в его памяти три диких буйных создания – они любили его и доверяли ему. Создания, которые в своем изяществе и простодушии не думали о приданом и оставались невозмутимы к непостоянству, не заботились об изменении мира – создания, полные простой любви без осложнений.
– Космас! Нионий! Крестал! – закричал он и, пробираясь сквозь волны, пошел в море.
Рыбак, вытащивший распухшее тело, рассказывал, что когда он нашел его, там были три дельфина, и они по очереди подталкивали утопленника к берегу. Но истории, подобные этой, существовали с древних времен, и по правде, никто не знал теперь, был то просто романтический образ или действительный случай.
64. Антония
Произошло так много изнасилований и столько появилось сирот, что Пелагия и Дросула не удивились, когда нашли у своего порога подброшенный сверток. Дитя родилось в такое время, что отцом мог быть фашист или коммунист, а матерью – любая несчастная девушка. Кто бы ни была эта горюющая и опозоренная девочка, она вполне позаботилась о своем ребенке, когда оставила его на пороге докторского дома, понимая, что те, кто живет в нем, имеют представление о том, что нужно делать. Неуправляемый хаос времен был таким, что две эти женщины не придумали ничего другого, как взять заботу о ребенке на себя, полагая, что со временем его сможет принять кто-нибудь бездетный или же Красный Крест.
Они внесли ребенка в дом и, распеленав его, обнаружили, что это девочка. Сразу поняли они, что это дитя создано для жизни в будущем лучшем мире. Девочка оказалась спокойной и безмятежной, не искала предлогов для сводящего с ума ора, которым некоторые младенцы терзают своих родителей, сосала большой палец на правой руке – привычка, от которой она не избавится и в старости, – и великодушно улыбалась, суча от восторга ножками и ручками: эту ее манеру Пелагия называла «курлыканьем». Ее можно было склонить к долгому довольному гуленью, просто нажав ей пальцем на кончик носа; звук получался таким похожим на медленное тремоло на басовой струне, что Пелагия решила назвать ее в честь мандолины капитана Корелли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145
– Он… хотел… из… насиловать меня…
Дросула поднялась; мать и сын, не веря, рассматривали друг друга. Так много переменилось. И пока в груди женщины поднималось бешенство, огонь в душе Мандраса стихал и угасал. Его захлестнула волна жалости к себе, и теперь ему хотелось только одного – плакать. Всё попусту, всё потеряно. Значит, он напрасно мучился на войне в албанских льдах и провел столько лет в лесу? Зря радовался, когда научился грамоте и запомнил революционные слова? Он так хотел, чтобы его слушались и уважали. Все это было химерой и сном. Он снова стал маленьким трусливым мальчиком, трепетавшим перед яростью матери. И у него очень сильно болело плечо. Ему хотелось показать его матери, хотелось, чтобы она пожалела его, погладила и у него бы все прошло.
Но она подняла пистолет в дрожащих от ярости руках и выплюнула одно только слово, казалось вместившее в себя все:
– Фашист.
Его голос прозвучал жалобно и умоляюще:
– Мама…
– Как ты смеешь называть меня мамой? Я тебе не мать, а ты не сын мне. – Дросула помолчала и вытерла рукавом с губ слюну. – У меня есть дочь… – Она показала на Пелагию, которая, закрыв глаза и тяжело, словно при родах, дыша, калачиком свернулась на кровати. – …А ты вот чем занимаешься! Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб ты никогда не знал покоя, чтоб у тебя сердце лопнуло в груди, чтоб ты подох под забором! – Она плюнула на пол и с презрением покачала головой. – Фашист, насильник! Убирайся, пока я не убила тебя!
Мандрас оставил в кухне винтовку и рюкзак. Все еще зажимая рукой рану, сочившуюся сквозь пальцы ярко-алой кровью, он, спотыкаясь, вышел под бледное декабрьское солнце и вздохнул. Взглянул на поплывшую перед глазами оливу, где когда-то раскачивался, смеясь, и тут еще, кажется, бегал козленок. Но без Пелагии – той, юной и красивой, когда она резала луковицы во дворе и улыбалась сквозь слезы, – это дерево выглядело незавершенным. Одинокое дерево – знак того, что потеряно безвозвратно. Волна горя и тоски по прошлому затопила Мандраса, печаль сжала ему горло, когда он, пошатываясь, побрел по каменистой дороге.
Мандрасу не приходило в голову, что его жизнь, искореженная, разрушенная войной, – просто еще одна статистическая единица, а сам он – запятнавший себя персонаж истории, которому абсолютно ничего больше не предназначалось. Он сознавал только, что рай исчез, вера в лучшее превратилась в прах и пепел, радость, сиявшая когда-то ярче летнего солнца, теперь пропала, растаяв в черном свете бойни и в холодном жаре мук совести. Он сражался за лучший мир и разрушил его.
Когда-то здесь было место, где все искрилось восторгом и чистотой. Мгновенье Мандрас постоял, вспоминая, где это было. Покачнулся и чуть не упал навзничь. Крестьяне выглядывали из своих домов и удивлялись – они не знали, кто этот человек, хотя он казался им знакомым, и считали за лучшее не вмешиваться. Хватит уже солдат, хватит крови. Жители пялились на него сквозь щелочки ставней, наблюдая, как он тяжело проходит мимо.
Мандрас спустился к морю. Он стоял у кромки воды, глядя, как пузырьки пены сверкают и лопаются у него на ботинках. На итальянских ботинках, вспомнил он, – ботинках человека, который умер нехорошо. Он скинул их и проводил взглядом, когда они описали дугу в море. Одной рукой он расстегнул бриджи, дал им упасть и перешагнул через них. Осторожно снял куртку, спустив ее с раненого плеча. Он с удивлением разглядывал пятнышко крови у крохотной дырочки с неровными краями, расплывшееся на рубашке в широкую окружность. Расстегнул пуговицы, рубашка соскользнула на песок.
Мандрас стоял обнаженный перед морем, хотя было ужасно холодно, и взглядом искал в небе чаек. Они привели бы его к рыбе. Он понял, что ему совсем ничего не нужно – лишь бы ощутить море на своем теле, чирканье песка по коже, как все сжимается в паху от холодных ласк шелковистой соленой воды. Он чувствовал, как его стегает ветер. Рана болела меньше. Ему нужно омыться.
Он вспомнил дни, проведенные в лодке: не нужно было ничего делать, только, щурясь от света, ловить рыбу, – он припомнил свое торжество, когда что-то вытаскивал из сетей для Пелагии, вспомнил, как она радовалась, получая эти подарки, вспомнил поцелуи украдкой по вечерам, когда пилили сверчки, а солнце внезапно проваливалось на западе в ликзурийские небеса. Он вспомнил, что был в те дни стройным и красивым, гордился крепкими мускулами, и возникли в его памяти три диких буйных создания – они любили его и доверяли ему. Создания, которые в своем изяществе и простодушии не думали о приданом и оставались невозмутимы к непостоянству, не заботились об изменении мира – создания, полные простой любви без осложнений.
– Космас! Нионий! Крестал! – закричал он и, пробираясь сквозь волны, пошел в море.
Рыбак, вытащивший распухшее тело, рассказывал, что когда он нашел его, там были три дельфина, и они по очереди подталкивали утопленника к берегу. Но истории, подобные этой, существовали с древних времен, и по правде, никто не знал теперь, был то просто романтический образ или действительный случай.
64. Антония
Произошло так много изнасилований и столько появилось сирот, что Пелагия и Дросула не удивились, когда нашли у своего порога подброшенный сверток. Дитя родилось в такое время, что отцом мог быть фашист или коммунист, а матерью – любая несчастная девушка. Кто бы ни была эта горюющая и опозоренная девочка, она вполне позаботилась о своем ребенке, когда оставила его на пороге докторского дома, понимая, что те, кто живет в нем, имеют представление о том, что нужно делать. Неуправляемый хаос времен был таким, что две эти женщины не придумали ничего другого, как взять заботу о ребенке на себя, полагая, что со временем его сможет принять кто-нибудь бездетный или же Красный Крест.
Они внесли ребенка в дом и, распеленав его, обнаружили, что это девочка. Сразу поняли они, что это дитя создано для жизни в будущем лучшем мире. Девочка оказалась спокойной и безмятежной, не искала предлогов для сводящего с ума ора, которым некоторые младенцы терзают своих родителей, сосала большой палец на правой руке – привычка, от которой она не избавится и в старости, – и великодушно улыбалась, суча от восторга ножками и ручками: эту ее манеру Пелагия называла «курлыканьем». Ее можно было склонить к долгому довольному гуленью, просто нажав ей пальцем на кончик носа; звук получался таким похожим на медленное тремоло на басовой струне, что Пелагия решила назвать ее в честь мандолины капитана Корелли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145