ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И – профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист и прочая и прочая и прочая. Человек, естественно, занятый до предела.
У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа – как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, как если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным.
Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. «Напечатать присланное Вами? Почему бы и нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но…»
За этим «но» и скрывалось главное.
Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все – не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото – сусальное золото; что его рыжие девы – не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, «подъявшие в небо кресты», – клюевские и есенинские ели. И его умиления – заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе.
"Прежде чем взывать: «О, любовь!» – недостаточно начитаться «Пана» и «Виктории»; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое – она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим… Не повторяйте же чужих ошибок!
Работайте. Пишите как можно больше, но – только для себя. А главное – живите! Жадно познавайте мир, впитывайте и знания и чувства. Способностями бог вас не обидел; вы, вероятно, добьетесь своего. А напряженное, мучительное, завистливое стремление во что бы то ни стало стать «напечатанным» – детская болезнь. Рано или поздно вы сами посмеетесь над нею…"
Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время – с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого.
На долгое десятилетие мою «волю к печатанью» (тогда, с легкой руки Ф. Ницше, все говорили о всевозможных «волях») как рукой сняло. На десятилетие Революции.
Девятый вал истории носил и швырял нас всех – меня в том числе – из конца в конец встававшего дыбом мира… А я – писал, писал, писал… Я писал и в великолуцкой деревне, и на белопольском фронте под Брестом, Варшавой, Мозырем… Но я и думать забыл о «напечатании».
Вполне возможно, что это в дальнейшем замедлило мое вхождение в литературу: многие мои сверстники успели на несколько голов обойти меня. Но и по сей день я благодарен моим первым двум благородным «зоилам». Они сотворили благо: ампутировали от меня вундеркинда. Заставили дожидаться, пока я стану человеком.
Я долго хранил оба эти письма. Я всюду таскал их с собой в заветном бумажничке. И дотаскал до дня 19 августа 1920 года, до моста через реку Западный Буг, между деревнями Дрогичин-Польский и Дрогичин-Русский.
Мы, отбиваясь, уходили от наседавших «познанчиков». Последним, нам пришлось переправляться через широкую реку вплавь. На восточном берегу я вдруг ахнул: «А бумажник-то мой!»
В бумажничке слипся влажный комок из бумажек, окрашенных ализарином чернил…
– Э, Лева, давай наплевай на эта кашка! – сказали мне два латыша-помнаштадива, Постнек и Лимониус. – Военный человек памьять обязан головка держать!..
Мы сушились у костра. Где-то неподалеку стучали выстрелы. Каждую минуту могла налететь на нас «татарская язда» – польская легкая кавалерия… Я поколебался минуту – и бросил липкий комок в костер…
Но теперь мне кажется: узнай они о том, как и где погибли их письма, оба мои академика были бы внутренне удовлетворены. Их подопечный теперь не рвался в литературу. Их подопечный хотел другого: прорваться к Барановичам, на соединение со своей Десятой стрелковой. И у него теперь было уже кое-что за душой, по части знания жизни. Ему было о чем рассказать людям. Но – не сейчас, потом, потом…

Пошел иноходью
Если это счесть моим «первым шагом», то начиная со второго я явно «пошел иноходью». Это – в том смысле, что первые опубликованные мною строки оказались не стихами, не художественной прозой, а научной статьей. Работой по языковедению.
Может быть, это и закономерно: большинству читателей я сегодня известен как автор «Слова о словах».
Я учился на ВГКИ при ГИИИ. Это несколько «гуингнмовское» название принадлежало Высшим государственным курсам искусствоведения при Государственном институте истории искусств. Придет время – об этом удивительном учебном заведении напишут увлекательные книги.
Я учился там на СЛОВО, оно же ЛИТО – на словесном отделении. И отделение было замечательное.
В раннем детстве однажды я попал на детский утренник в Александрийском театре. Для школьников ставили «Ревизора».
Осипом в этом спектакле был Варламов, Городничим – Давыдов. Хлестакова играл Горин-Горяйнов, унтер-офицерскую вдову – Стрельская, Анну Андреевну – Савина, Землянику – Кондрат Яковлев. Рядовой такой был, ученический утренник; но играли на нем все, как на премьере…
Так и у нас на СЛОВО. Один курс читал Б. Н. Эйхенбаум, другой – Ю. Н. Тынянов. Курс по теории стиха вел Б. В. Томашевский. На «теорию прозы» наезжал из Москвы Виктор Шкловский. Семинар при Тынянове вел В. А. Каверин. Кого из них приравнять к Варламову, кого к Давыдову – дело вкуса читателей. В положении Савиной и Стрельской состояли, вероятно, В. П. Адрианова-Перетц и Астахова.
Несмотря на это, я с первого же курса уклонился от литературоведческих проблем и интересов в сторону чистой лингвистики. С ней дело обстояло не хуже. Курс русского синтаксиса и ряд «спецотделов» вел Лев Владимирович Щерба. Рядом с ним, в соседних аудиториях, читали Виктор Виноградов, Борис Ларин. В поддужных за ними выступали С. И. Ожегов и Фалев. В так называемом КИХРе – кабинете по изучению художественной речи – безраздельно царил С. И. Бернштейн, в СБИКе – словарно-библиографической комиссии – Сергей Дмитриевич Балухатый. Все, что там делалось, делалось на большой высоте, равняясь по любому мировому стандарту.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120