ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Положение было не просто глупым, оно становилось серьезным.
— Бруно, не шевелись, я сейчас влезу к тебе, — говорит мосье Астен даже не сладким, а слащавым голосом, которым он увещевает своих самых отчаянных учеников, чтобы затем отдать их на расправу классному наставнику.
Запрокинув голову, глядя вверх, я стараюсь изобразить на своем лице подобие улыбки, пытаюсь найти слова, которые помогли бы нам выйти из этого трагического положения, свести все к шутке, избежать крупного скандала, когда пришлось бы прибегнуть к помощи соседей и растягивать брезент.
Но тут я встречаю взгляд ребенка, прижавшегося к столбу. Меня охватывает ужас. В этих глазах затравленной белки, которая смотрит в пустоту и не решается прыгнуть, проглядывает нечто большее, чем страх. Что-то более жестокое и надрывающее душу. Неужели действительно он болен? Нет, тут что-то не то.
— Сынок, подожди…
У него дрожит подбородок, рот приоткрылся, и видны мелкие детские зубы. Вдруг где-то рядом скрипнула калитка. Покраснев до корней волос, я нагибаюсь, делая вид, что завязываю ботинок, и трусливо пережидаю, пока прохожий, постукивая каблуками по замерзшей земле, удалится на приличное расстояние и не сможет быть свидетелем неповторимого зрелища: уважаемый преподаватель лицея в накрахмаленной рубашке и брюках в полоску пробует забраться на леса, словно на ярмарочном аттракционе. Попытка не только смехотворная, но и бесполезная: в ту минуту, когда я снова очутился на земле, проклиная свои слабые мускулы, а особенно — глупейшее положение, в которое я попал, скрипнула еще более протяжно другая калитка, я инстинктивно бросаюсь на строительную площадку и там среди груды мусора вдруг замечаю приставную лестницу. Я тут же хватаю ее. Увидев это, Бруно выпрямляется и жалобно причитает:
— Не надо, папа, не трогай, не трогай меня.
И вот, пока я поднимаю и приставляю к стене слишком тяжелую для меня лестницу, которая угрожающе раскачивается над моей головой, Бруно перепрыгивает с одного конца помоста на другой. Я карабкаюсь вверх, не успев даже проверить, устойчива ли лестница. Я перешагиваю сразу через две ступеньки, и вот я уже на последней перекладине. Но это всего лишь второй этаж.
— Не залезай выше! — уже совсем другим голосом говорит Бруно.
Он наклоняется и смотрит на меня сбоку, держась за ручку чана. Но он не выдерживает моего взгляда и отступает на другой конец балки. Он поранился во время своего стремительного подъема, и сейчас по его ноге, покрывшейся гусиной кожей, тоненькой струйкой стекает кровь. Он держится только одной рукой и, полузакрыв глаза, чтобы не так кружилась голова, пробует просунуть ногу под балку.
Попытается ли он соскользнуть вниз или спрыгнуть — это одинаково опасно. Мне, пожалуй, лучше отступить, оставить ему лестницу. «Ведь ты же знаешь, как только ты уйдешь, он спустится сам», — шепчет мне мой добрый ангел. Но это не входит в мои планы. Я отступаю всего лишь на одну ступеньку, уговаривая его:
— Бруно, прошу тебя, ты же заболеешь, идем домой. Просительный тон, это «идем домой», сказанное о двоих и как бы снимающее половину его вины, было уже больше, чем уступкой. Он замирает на месте, удивленно и недоверчиво глядя на меня. Он стоит, все так же наклонившись, и смотрит вниз, на мою ногу, которая застыла в нерешительности между двумя перекладинами. Нога наконец делает выбор и опускается на нижнюю перекладину. Бруно тут же перемещается ближе к лестнице. Я спускаюсь все ниже и ниже, и Бруно начинает спускаться следом за мной, повторяя мои движения. Ступив на землю, я отхожу немного в сторону; я очень недоволен собой, хотя и пытаюсь убедить себя, что поступил правильно. Бруно медленно подходит ко мне. Стараясь не показать своего поражения, я говорю:
— Неужели тебе будет приятно, если люди подумают, что я истязаю тебя, что я не люблю своих детей?
И вдруг я увидел перед собой незнакомое худощавое детское личико с глазами серыми, как гранит, — глазами его матери. Этот мальчик, так похожий на свою мать, хрупкий и тоненький и потому казавшийся особенно беззащитным, теперь смотрел на меня с непривычной для него уверенностью. Он отвечает мне, почти не шевеля губами:
— Нет, ты меня, конечно, любишь! Но любишь меньше.
* * *
Я чувствую, как все во мне похолодело… Меньше… меньше… Что хочет он этим сказать? Меньше, чем Мишеля, моего блестящего старшего сына. Меньше Луизы, моей ласковой дочки. Ведь мне уже столько раз говорили: «Ничего не поделаешь, отцы всегда больше любят дочерей». Нет, не то. Совсем не то. Слова его всего лишь ужасный детский эвфемизм. «Меньше» — и только. Меньше, чем любят сына. Известно, тот, кто любит «очень», не любит по-настоящему… но все-таки любит. А кто любит «меньше», не любит вообще… Он все сказал, обо всем догадался. К счастью, он еще слишком мал, чтоб довести эту мысль до конца, чтобы понять все ее значение, он тут же перебрасывается на другое, начинает чисто по-детски спорить и оправдываться:
— А потом ты всегда преувеличиваешь! У меня даже была четверка с минусом по арифметике.
Плевать мне на его четверку, так же как и на его единицу. Теперь он уже не обвиняемый, он свидетель. В какой-то степени виновный, виновный, как и все свидетели, пусть даже им всего одиннадцать лет. Он виноват в том, что получил единицу, но невиновен во всем остальном, в том, что, обезумев от страха, он мчался по улицам Шелля, преследуемый мосье Астеном, этим пожирателем хороших отметок. Сбросив с себя пиджак и накинув его на мальчика, этот кровопийца шагает рядом с ним в одной рубашке.
— Идем скорее. Если мы увидим, что ты опаздываешь, я подвезу тебя в лицей на такси.
Мосье Астен отводит глаза, чтобы не видеть, как пустые рукава огромного пиджака бьют по коленям мальчика, которого отец «любит меньше», чтобы не видеть, как этот огромный пиджак, подобно отцовской власти, давит на его слабенькие плечи. Пожалуй, никогда в жизни, даже в тот час, когда скончалась мать, даже когда в лагере для военнопленных Даниэль получил извещение о смерти жены — она погибла где-то далеко от него, оставив ему сына, которого у него были все основания не считать своим, — он не испытывал такого смятения, не чувствовал такой острой ненависти к себе. Паровозные гудки с сортировочной станции разрывают низкий туман, окутывающий высокие черные тополя, силуэты которых выступают из серой дали.
На улице, где люди жили в тесноте, в тесно прилепившихся друг к другу домах, очистительные машины пожирают оставшиеся от воскресенья отбросы, в которых чаще обычного попадаются кости и апельсиновая кожура. Но у столярной мастерской, — там только что запела пила, — мне кажется, что-то вдруг неуловимо меняется. Звук несется на такой высокой и тягучей ноте, что начинает дрожать небо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69