ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

 

Если меня через час повесят, так ли уж важно, что я сейчас запою: Марсельезу или, напротив, «Боже, царя храни»? И все же Человек подтверждает свое гордое звание тем, что до самого конца остается верен своим убеждениям, нравственным критериям, своему гимну. Сегодня все уже знают предсмертные слова многих крупных военачальников: перед дулами винтовок они славили не бога, не маму, а партию. Могли ли они надеяться, что эти слова станут известны кому бы то ни было? Думаю, что не только надеялись, но даже были в этом твердо уверены. Их вера в Человека — тому порука.
Был у меня какое-то время соседом по камере Владимир Давидович Б., родной брат крупнейшего советского адвоката, имя которого упоминается сразу же после Плевако [19] … Брату не повезло: он был востоковедом, знал в совершенстве японский, китайский, корейский, провел на дипломатической работе за нашими восточными рубежами лет восемнадцать. Этого было достаточно, объяснял он нам, новичкам, чтобы его «отправили на луну». К моему приходу в камеру он там справлял очередной юбилей: 30 месяцев предварительного заключения, допросов и всех прочих удовольствий. Он был превосходным рассказчиком, много и хорошо переводил из восточной поэзии, обладал незаурядной памятью и приятным, общительным характером.
Между вечерней баландой и отбоем, прекращавшим громкие разговоры, у нас бывал ежевечерний «голубой огонек», как это сегодня называется: кто-нибудь рассказывал, докладывал или декламировал. Люди бывали интересные, из самых разных областей науки, промышленности, из армии, авиации и флота, из медицины, геологии, архитектуры… и даже генетики. Так что репертуар нашей вечерней самодеятельности был не просто развлекательным, но еще и очень поучительным. Категорически возбранялись темы политические и вообще упоминание чего бы то ни было, связанного прямо или косвенно с темой тюрьмы, следствия и т. п.
Владимир Давидович рассказывал часто и охотно, напрашивался, так сказать, вне очереди: не сегодня-завтра меня уведут и шлепнут, говорил он с мягкой улыбкой, так что давайте, пока не поздно, я расскажу вам о китайском театре, о вулкане Фудзияма или о японской поэзии. Слушали его с огромным интересом, а мы, его ближайшие соседи, еще и днем не упускали возможности пообщаться с ним: его спокойствие, какая-то внутренняя собранность и цельность, любовь к шутке, отзывчивость — все это и нас успокаивало, приободряло, морально поддерживало. Платили мы ему тем, что пытались, в свою очередь, и его поддержать. По наивности мы полагали, что лучше всего с этой целью убеждать его, что никто его расстреливать не собирается, что раз уж его так долго держат под следствием, то никаких особых грехов за ним, очевидно, не числится… Владимир Давидович был не только старше нас, и не просто опытнее: он провел свою жизнь в более высоких сферах и лучше нас понимал механику тридцать седьмого. То, что нам казалось еще прихотью, игрой судьбы, случайностью, чем-то изменчивым, обратимым, он знал как железную закономерность, как неизбежность. Поэтому он прекращал наши утешения какой-нибудь остроумной цитатой из Конфуция, а однажды сказал нам, что пришлет подтверждение своей гибели — с того света. Тогда мы этому не придали серьезного значения, но очень скоро поняли, что он не шутил и действительно позаботился о том, чтобы камера не пребывала на его счет в неведении. В один прекрасный вечер, как гласит идиотская формула, Владимира Давидовича вызвали «с вещами», и он, сохраняя свою спокойную улыбку, просил не поминать его лихом, пожелал нам более светлой участи и спокойной ночи: иными словами, чтобы в эту ночь никого больше не вызывали… А рано утром у нас в камере начался шмон — вне всякого графика и какой-то небывалой мощи. Нас даже перевели в одном нижнем белье в другую камеру, обыскав предварительно с непривычной тщательностью, чего прежде и позже не делали: обыски производились обычно более чем формально и в нашем же присутствии.
Шмон длился часа полтора, не менее. Наконец он кончился, нас вернули в камеру, и мы начали .приводить в порядок наши казенные и личные пожитки, перевернутые вверх дном и вывернутые наизнанку. Когда мы остались одни и все стихло, сосед мой сказал с горькой торжественностью: прими, господи, и помилуй душу раба твоего… Владимира Давидовича, царствие ему небесное.
Никто не сказал «аминь» и ни о чем не спросил: куда спешить-то? Все равно рано или поздно все узнается и успеется. И мы узнали: накануне он сказал соседу, что намекнет перед казнью кому-нибудь, что-де правда восторжествует, что на этот счет он оставил «завещание в верных руках». Судя по двенадцатибалльному шмону, он выполнил это веселое намерение… и в этом, если угодно, и состояло его гуманистическое завещание, стоящее многих письменных… В обед возле нашей камеры черпак трахнул по миске на один удар меньше вчерашнего, так что и в остальных камерах имелась возможность отметить уход в неизвестность еще одного Человека.
А потом привели новичков, жизнь продолжалась, мы слушали «газету»… Газета — штука тоже весьма любопытная. Конечно, не сама газета, а то, как, оказывается, по-разному читают ее люди и что они в ней вычитывают. На воле об этом как-то не задумываешься, как, впрочем, о многом другом. Но сперва немного о чувстве новичка — из собственного опыта.
Уверенность — нет, точное знание, что я «не Рабинович», ни с какого боку-припеку не причастен к чему бы то ни было, за что можно бы арестовать и репрессировать человека, определяло мое самочувствие не только в ту памятную ночь с тридцать первого августа на первое сентября, когда нас разбудил не звонок, а непонятный стук в дверь и предводитель группы людей в военном и в штатском, установив мою личность, осведомился, грамотен ли я, а получив утвердительный ответ, показал мне под целлулоидом в своем планшете «Ордер на обыск и арест» такого-то, то есть меня. Эта уверенность в том, что я — это я, а не какой-нибудь изменник и враг народа, не покидала меня еще и в машине, и на Лубянке на первом допросе, и после допроса, когда появилось уже, правда, какое-то ощущение тумана и мистики, но все же сохранилось в неприкосновенности чувство — ну, ладно, пусть будет по-вашему, оптимизма. Хорошо, пусть неисправимого, не в терминах дело. Так вот: в камеру я вошел с твердой убежденностью не только в своей невиновности и непричастности к чему бы то ни было, но и с естественным, как мне казалось, предположением, что передо мной — те самые враги, изменники, предатели, террористы и диверсанты, которых, слава богу, изловили и обезвредили наши бдительные органы, руководимые железным наркомом — «ежовыми рукавицами». Я стоял у двери, озирал эту неожиданно многочисленную толпу людей, расположившихся в не слишком удобных и далеко не изящных позах, тесно, как в переполненном трамвае в часы пик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66