ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

с одной стороны, Старик не любил, чтобы рылись у него в кабинете, а с другой – библиотека, несмотря на всю свою внушительность, была крайне бедна на такие шедевры, которые могли взволновать меня – романы Майн Рида или Фенимора Купера.
Однажды, в приливе домашнего прилежания, я попросил разрешения вытереть пыль с книжных полок, и отец кивнул мне в знак согласия. Уборка отняла у меня все утро, потому что, чтобы вытереть все хорошенько, некоторые книги приходилось вытаскивать из шкафа, а раз уж они вытащены, ничто не мешало рассмотреть их. Я испытывал благоговейный трепет от того, что наконец-то мне удалось добраться до святая святых, и не мог надивиться, что все отцовские книги, как переплетеные, так и непереплетеные, выглядели совсем как новые, хотя он пользовался ими уже много лет.
– Можно мне взять почитать этот роман? – спросил я робко, когда уборка была окончена.
Это было «Преступление и наказание».
– Это пока не для тебя, – ответил Старик, подняв глаза от рукописи и глянув на объемистый том в переплете.
– Но я все понимаю, когда читаю…
– Ну, раз понимаешь…
Отец усмехнулся уголками губ, потом добавил:
– Только береги ее. Книгу нужно уважать.
«Береги ее», по крайней мере в моей версии, не значило непременно «верни ее». Так что, прочитав роман, я прибавил его к небольшой стопке своих литературных сокровищ, только чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Ничего не произошло. Это вдохнуло в меня смелость, и при следующей уборке я попросил вторую книгу. А потом уборки стали чем-то традиционным, и год спустя Старик, который в общем-то редко вспоминал о подарках, купил мне солидную этажерку. С этого момента я располагал настоящей собственной библиотекой.
Постепенно вся художественная литература, собранная в кабинете отца – это было огромное собрание – перекочевала в мою комнату. Гораздо позднее, когда я уже не жил у него, я получил и литературу по изобразительным искусствам. Это были редкие издания и роскошные дорогие альбомы. Между нами говоря, с моей стороны это было настоящее вымогательство, так как отец с ними работал, а я тогда ими в основном любовался. Но Старик только кивнул головой в ответ на мою просьбу, и тома переселились из ветхих облупленных шкафов в мою новую квартиру – там несколько позднее бомбардировки обратили в прах и пепел блага, которые я получил в ответ на свой не слишком красивый жест. Книги были единственными вещами, к которым отец испытывал привязанность, прочно укоренившуюся привязанность, преодолеть которую у него нашлись и сила, и воля, и он только безучастно кивнул.
Книга была единственным, на что Старик был готов выделить средства без возражений и не морщась. Не помню, чтобы я когда-нибудь попросил у него денег на книгу, а он отказал или ответил обычным в других случаях «посмотрим», что на его языке означало «не особенно рассчитывай». Когда в 1938 году у нас начали получать советские книги, я приносил домой каталоги и подчеркивал издания, которые хотел бы выписать, а отец просматривал список, добавлял кое-что и давал необходимую сумму.
На все остальные расходы – за исключением самых необходимых – отец давал деньги с трудом. Он считал неморальным, чтобы человек располагал деньгами, прежде чем он научится их зарабатывать, что деньги способны развратить молодого человека, если он не научится их зарабатывать. Пять левов на кино у него можно было выпросить без особого риска, но не чаще чем раз в неделю. Прежде чем приступить к такой операции, мы с братом долго спорили и советовались, кому из нас двоих взять на себя эту деликатную миссию. Другие расходы на удовольствия вообще не предусматривались.
Старик не только не был скупым, но даже не был особенно бережливым человеком. Если он и проявлял известную твердость в финансовых вопросах, то лишь в воспитательных целях, так как после смерти матери заботы о нашем воспитании целиком легли на его плечи. Помню, как однажды утром я осмелился попросить у него денег на слоеный пирог – баницу.
– Зачем тебе баница? – поднял брови отец, будто я попросил не баницу, а какую-то вещь неизвестного назначения.
– Чтобы перекусить на большой перемене.
– Баницы едят только избалованные дети богачей. А в это время бедняки грызут ломоть хлеба, посыпанный солью с чабрецом. А тебе не будет стыдно давиться баницей, когда другие вокруг тебя глотают слюнки?
В квартале вокруг Докторского сквера, где мы тогда жили, в те годы селился богатый люд. Отец с молчаливым презрением относился к обитающим по соседству нуворишей и «сильных дня» и не одобрял, что время от времени я водился с их сынками, хотя по своему обыкновению и не запрещал мне. Однажды, когда я ходил к одному своему однокашнику, сыну бывшего министра, и пожаловался, что тот отказался дать мне почитать какую-то книгу, Старик заметил:
– Зачем ты туда ходишь? Разве не видишь, что ты унижаешься? Твой отец ни бывший, ни будущий министр, так что нечего тебе там делать.
Говоря о воспитании, я отнюдь не имею в виду, что Старик стал чем-то вроде няньки. В сущности, он продолжал сидеть там, где сидел всю жизнь – за письменным столом и над рукописями, будто предоставляя нас самим себе. И все же каким-то образом, с помощью беглых и вроде бы случайных вопросов за обедом или ненадолго заглядывая в нашу комнату, когда мы учили уроки, он умел быть полностью в курсе наших дел и умел воздействовать на нас иногда словами, а порой и молчанием.
Его молчание было для нас страшнее всего. Иногда оно продолжалось неделю, и это означало, что наш проступок расценивается как тяжелое провинение. В такие периоды Старик переставал употреблять свои обычные «да» и «нет» и над домом нависала невыносимая тяжесть. Мы не решались просить прощения и обещать, что «больше не будем». Он не научил нас подобным манерам, потому что считал их унизительными и потому что не придавал особого значения словесным заявлениям. Инквизиция безмолвия прекращалась только тогда, когда за обедом удавалось сказать нечто вроде:
– Сегодня меня вызывали по арифметике и я получил «пятерку».
– Хорошо… – бывало, проворчит Старик.
Он учил нас не оплеухами, к которым никогда не прибегал, ни даже пространными нравоучениями, а только своей принципиальностью, в каждом конкретном случае давая нам отчетливо понять, что хорошо, а что – плохо, и еще конкретнее – что плохого он не потерпит ни в себе самом, ни в других. Самым большим злом он считал лень и эгоизм. Но злом также были ложь, грубость, самохвальство, неряшливость во внешнем виде, языке или поведении.
– Это неприличное слово. Оно отвратительно и по смыслу, и по звучанию, – бывало, скажет он, когда кто-нибудь из нас выдавал что-нибудь из уличного жаргона.
И этого замечания было достаточно, чтобы мы перестали баловаться жаргоном.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13