ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

я ненавижу ее моральность в духе Руссо — так называемые “истины” революции, которые все еще не утратили влияния и привлекают к ней все плоское и посредственное. Учение о равенстве!.. Но нет более ядовитого яда, ибо кажется, что его проповедует сама справедливость, тогда как оно конец справедливости… “Равным равное, неравным неравное — это было бы истинной речью справедливости — и, как отсюда следует, никогда не делать равным неравное”. — Что это учение о равенстве сопровождалось такими страшными и кровавыми событиями, это придало названной “новой идее” par excellence нечто вроде блеска и ореола, отчего революция и соблазнила, как зрелище, даже благороднейшие умы. В конце концов это не основание чтить ее более. — Я вижу лишь одного, кто смотрел на нее, как и должно, сотвращением, — Гете…
49
Гете — явление не немецкое, а европейское: грандиозная попытка победить восемнадцатый век возвращением к природе, восхождением к естественности Ренессанса, нечто вроде самопреодоления со стороны этого века. — Он носил в себе его сильнейшие инстинкты: чувствительность, идолаторию природы, антиисторическое, идеалистическое, нереальное, революционное (- последнее есть лишь известная форма нереального). Он брал себе в помощь историю, естествознание, древность, равным образом Спинозу, прежде всего практическую деятельность; он обставил себя сплошь замкнутыми горизонтами; он не освобождался от жизни, он входил в нее; он не был робким и брал, сколько возможно, на себя, сверх себя, в себя. Чего он хотел, так это цельности; он боролся с рознью разума, чувственности, чувства, воли- которую в ужасающей схоластике проповедовал Кант, антипод Гете), он дисциплинировал себя в нечто цельное, он создал себя… Гете был среди нереально настроенного века убежденным реалистом: он говорил Да всему, что было ему родственно в этом, — в его жизни не было более великого события, нежели то ens realissimum, которое называлось Наполеоном. Гете создал сильного, высокообразованного, во всех отношениях физически ловкого, держащего самого себя в узде, уважающего самого себя человека, который может отважиться разрешить себе всю полноту и все богатство естественности, который достаточно силен для этой свободы; человека, обладающего терпимостью, не вследствие слабости, а вследствие силы, так как даже то, от чего погибла бы средняя натура, он умеет использовать к своей выгоде; человека, для которого нет более ничего запрещенного, разве что слабость, все равно, называется она пороком или добродетелью… Такой ставший свободным дух пребывает с радостным и доверчивым фатализмом среди Вселенной, веруя , что лишь единичное является негодным, что в целом все искупается и утверждается, — он не отрицает более… Но такая вера — высшая из всех возможных: я окрестил ее по имени Диониса.
50
Можно бы сказать, что в известном смысле девятнадцатый век также стремился ко всему тому, к чему стремился Гете как личность: к универсальности в понимании, в одобрении, к допусканию-к-себе-чего-угодно, к смелому реализму, к благоговению перед всем фактическим. Отчего же общим результатом этого является не какой-нибудь Гете, а хаос, нигилистические стенания, незнание-где-вход-где-выход, инстинкт усталости, который in praxi постоянно побуждает к тому, чтобы вернуться к восемнадцатому веку (- например, как романтизм чувства, как альтруизм и гиперсентиментальность, как феминизм во вкусе, как социализм в политике)? Не есть ли девятнадцатый век, особенно в своем конце, лишь усиленный, загрубевший восемнадцатый век, т. е. век decadence? Так что, Гете был не только для Германии, но и для всей Европы лишь случайным явлением, прекрасным “напрасно”? — Но это значит не понимать великих людей, если смотреть на них с жалкой точки зрения общественной пользы. Что из них не умеют извлечь никакой пользы, это само, быть может, относится к величию…
51
Гете — последний немец, к которому я отношусь с уважением: он, по-видимому, чувствовал три вещи, которые чувствую я, — мы сходимся также и насчет “креста”… Меня часто спрашивают, для чего я, собственно, пишу по-немецки: нигде не читают меня хуже, чем в отечестве. Но кто знает в конце концов, да желаю ли я ещ, чтобы меня читали нынче? — Создавать вещи, на которых время будет напрасно пробовать свои зубы; по форме, по субстанции домогаться маленького бессмертия — я никогда еще не был достаточно скромен, чтобы желать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы “вечности”; мое честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, что всякий другой говорит в целой книге, — чего всякий другой не скажет в целой книге…
Я дал человечеству самую глубокую книгу, какою оно обладает, моего Заратустру: в непродолжительном времени я дам ему самую независимую.
ЧЕМ Я ОБЯЗАН ДРЕВНИМ

1
В заключение несколько слов о том мире, к которому я искал доступы, к которому я, быть может, нашел новый доступ, — об античном мире. Мой вкус, являющийся, пожалуй, противоположностью снисходительного вкуса, и здесь далек от того, чтобы говорить Да всему вместе: он вообще неохотно говорит Да, охотнее Нет, а охотнее всего не говорит совершенно ничего… Это относится к целым культурам, это относится к книгам, — это относится также к местностям и ландшафтам. В сущности, я прочем в своей жизни очень небольшое число античных книг, не считая знаменитейших. Мое чувство стиля, чувство эпиграммы как стиля, пробудилось почти мгновенно при соприкосновении с Саллюстием. Я не забыл изумления моего уважаемого учителя Корссена, когда он должен был поставить высшую отметку своему худшему латинисту, — я кончил одним ударом. Сжатый, строгий, с небольшим количеством субстанции в основе, с холодной злобой к “прекрасным словам”, а также к “прекрасным чувствам” — по этому я угадал себя. Всюду вплоть до моего Заратустры у меня опознают очень серьезное притязание на римский стиль, на “aera perennius” в стиле. — Не иначе было со мною при первом соприкосновении с Горацием. До сих пор ни один поэт не приводил меня в такое артистическое восхищение, в какое приводила меня с самого начала ода Горация. В известных языках нельзя даже желать того, что здесь достигнуто. Эта мозаика слов, где каждое слово как звук, как пятно, как понятие, изливает свою силу и вправо, и влево, и на целое, это minimum объема и числа знаков, это достигаемое таким путем maximum энергии знаков — все это в римском духе и, если поверят мне, аристократично par excellence. Вся остальная поэзия является по сравнению с этим чем-то слишком популярным, — простой болтливостью чувств…
2
Грекам я отнюдь не обязан подобными по силе впечатлениями; и, говорю это прямо, они не могут быть для нас тем, чем являются римляне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21