ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

нечего нам тут делать, но Отец только покачал головой. Спина опять передвинулась, чья-то тень замутила поток света, высокий мужчина в светлой рубашке обернулся…
Так они впервые увидели Ханемана.
Ханеман был не один. Они уже хотели войти в прихожую, чтобы громким «Здравствуйте» обозначить свое присутствие, однако то, что они увидели… К Ханеману приблизился мужчина в ушанке, развязанные тесемки болтались по обеим сторонам темного, как будто взмокшего лица, и полусогнутой рукой в шерстяной перчатке лениво толкнул его в грудь. Мама схватила Отца за локоть, но Отец медленно высвободился и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, переступил порог. Те ничего не услышали. В комнате громко щелкнул, открываясь, замок, а потом раздался странный хруст. Отец увидел ногу в высоком ботинке темно-желтой кожи – кто-то давил каблуком раковины, рассыпанные по ковру, хрупкие японские раковины, рядом лежала раскрытая шкатулка из лакированного папье-маше…
И вот тут Маме стало по-настоящему страшно. Нет, она нисколько не боялась тех, чьи тени проплыли возле Ханемана, – ее испугал вид Отца. Отец задрожал противной мелкой дрожью, пальцы, сжимающие черный прут, побелели, а те двое тем временем подошли к Ханеману, высокий, в ушанке, взял в руки серую чашку с золотой каемкой, поднес к лицу Ханемана и раздавил в пальцах, как пустое пасхальное яйцо. Треск. Фарфоровые осколки посыпались на ковер. И когда Отец это увидел, когда он увидел, как белеет лицо Ханемана, он вошел в раздвижную дверь.
Они обернулись, скорее удивленные, чем испуганные. Только Ханеман сощурил глаза. А Отец, стоя в дверях с кочергой в руке, подхваченный нарастающей волной мелкой дрожи, подавшийся вперед, готовый на все, бросил одно лишь слово: «Вон!..»
Ах, Отец, каким же огромным ты стал, какая из тебя хлестала сила, когда, стоя в раздвинутых дверях на пороге комнаты Ханемана с закопченной кочергой в руке, ты бросил одно это слово, – всякий раз, представляя ту сцену, я чувствую сладкое тепло в груди. И если бы кто-нибудь, теша себя надеждой, что Страшному суду никогда не бывать, сказал мне, что Михаил Архангел – всего лишь выдумка, я бы в ответ только снисходительно усмехнулся. Ведь Отец – я готов был поклясться, – мой тщедушный, невысокий Отец с встрепанными седеющими волосами, стоявший тогда в раздвижных дверях с железным прутом в руке – а Мама дергала его за локоть, чтобы не лез на рожон, – когда он, стоя там, бросил одно это слово, он как две капли воды походил на того мужчину с копьем и огромными весами, который на картине Мемлинга взвешивал праведников и грешников перед тем, как столкнуть их в преисподнюю. Мама дергала его за локоть, шепча: «Юзек, не надо…», но Отец не замечал этого в упоительном воодушевлении, снизошедшем на него точно небесный свет. Его голос гремел в дверях. Мне хотелось, чтобы он гремел как можно дольше, хотя я подозревал, что Мама не рассказывает мне всего о той минуте: вероятно, небесный свет, снизошедший на Отца, когда он стоял так в раздвижных дверях комнаты Ханемана, выглядел несколько иначе. У Отца, когда он выходил из себя, рассказывала Бабушка, на лице выступали пятна, которые, переливаясь всеми оттенками красного, переползали со щек на лоб, а потом заливали ярким пламенем уши.
Я никогда не забуду этой минуты, этой чудесной светлой минуты, когда ты стоял на пороге комнаты Ханемана и уши у тебя пылали дивным рубиновым пламенем, минуты, которая должна бы длиться вечно, – жажда, охватившая мою душу, была неутолима. Потому что, когда ты стоял так в белых раздвижных дверях – подавшийся вперед, готовый на все, – к миру возвращалась красота и хотелось жить, ох как сильно хотелось жить. Мама тянула Отца за рукав, чтобы он прекратил, она-то ведь сразу заметила у тех двоих, рядом с Ханеманом, под одеждой стволы, одно движение, и нам конец. Но Отца несло дикое воодушевление, а может быть, что-то похуже, что-то финско-татарское, дремавшее в нашей восточной крови и вдруг всколыхнувшееся с такой силой, что Отец взревел, аж зазвенели рюмки на полках в буфете: «Вон отсюда!» Ответом ему было не слишком громкое: «Ты что, не видишь, это же фриц…» – и рука в шерстяной перчатке – длинный худой палец – ткнул Ханемана в грудь.
И неизвестно, то ли это движение, машинальное и презрительное, то ли, быть может, жалостливое пренебрежение, прозвучавшее в голосе того, в ушанке, заставило Отца выплеснуть до тех пор сдерживаемую ярость. О нет, он не двинулся с места, не сделал ни единого шага, только нагнулся, сжался, как пружина, губы у него побелели, щеки потемнели, на висках вспухли голубые жилки: «Ты, твою мать, падла, блядь, вон из этого дома!!!»
И когда Мама, скрывая неловкость за иронической полуулыбкой, с легким смущением, но одновременно и с гордостью много лет спустя повторяла мне все, слово в слово, я понимал, что в ту самую минуту, когда эти слова были произнесены (а точнее, выкрикнуты), у нас троих – у меня, Мамы и Отца – здесь, на Лессингштрассе, 17, уже был свой дом: слова эти подарили нам дом, в котором мне предстояло родиться. О как красиво они звучали в канун моего появления на свет! Историю эту я мог слушать бесконечно.
Потому что, когда Отец выкрикнул Слово, бледнея и меняясь в лице – Мама от испуга даже выпустила его рукав, – тот, в ушанке, посмотрел на другого, в армейском полушубке без погон, потом посмотрел на Отца, после чего, отложив фигурку танцора из папье-маше, буркнул: «Ладно, чего глотку дерешь? Пошли, Ендрас. Катись он… вместе с этим фрицем. Все равно тут ничего нет. Одни бумаги».
И не спеша, желая этой вызывающей неторопливостью уязвить Отца, оба пересекли комнату. Высокий хотел еще что-то добавить, но только повернулся, пнул ногой лежащий на ковре обломок раковины и брезгливо оттолкнул Отца от двери. Они вышли в коридор. Отец рванулся было за ними, но Мама удержала его – сейчас ей это удалось. Он хотел еще что-то выкрикнуть в знак того, что последнее слово за ним, еще что-то вскипело у него в груди, он еще приподнял, словно намереваясь замахнуться, кочергу, но Мама держала его крепко, и он вдруг одряб, как вырванная из земли метелка пырея, и когда Мама, шепча: «Успокойся, Юзек, они уже ушли», подвела его к креслу, мягко осел на кожаное сиденье. Дрожа. Всем телом. Мама, присев на корточки возле кресла, гладила его по руке, но он продолжал сжимать в побелевших пальцах черный закопченный прут – ни дать ни взять трясущийся скипетр отрекающегося от престола монарха.
Но, представляя себе ту минуту, я его не осуждал: образ дрожащего узкоплечего мужчины, который, учащенно дыша, судорожно сглатывал слюну, от чего кадык смешно подпрыгивал под выбритой кожей на шее, снимал нараставшее и во мне во время маминого рассказа напряжение, и душа исподволь наполнялась блаженным покоем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58