ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Стан высокий, стройный и роскошный, античная грудь, античные плечи, прелестная ручка, волосы чёрные, чёрные, как вороново крыло, и кроткие, умные голубые глаза, которые так и смотрели в душу, так и западали в сердце, говоря, что мы на все смотрим и все видим, мы не боимся страстей, но от дерзкого взора они в нас не вспыхнут пожаром. Вообще в её лице много спокойной решимости и силы, но вместе с тем в ней много и той женственности, которая прежде всего ищет раздела, ласки и сочувствия. Теперь она спит, обняв Лизу, и голова её, скатившись с подушки, лежит на плечике подруги, которая и перед нею кажется сущим ребёнком.
Няне, Марине Абрамовне, пятьдесят лет. Она московская солдатка, давно близкая слуга семьи Бахаревых, с которою не разлучается уже более двадцати лет. О ней говорят, что она с душком, но женщина умная и честная. Кучер Никитушка лет пять тому назад прожил полстолетия. Когда ему было тридцать лет, он участвовал с Егором Бахаревым в похищении у одного соседнего помещика дочери Ольги Сергеевны, с которою потом его барин сочетался браком в своей полковой церкви и навсегда забыл услугу, оказанную ему при этом случае Никитушкою.
Никитушка ходил с барином и барынею по походам, выучился готовить гусарское печенье, чистить сапоги и нянчить барышню Елизавету Егоровну, которую он теперь везёт домой после долголетнего отсутствия. Своего у Никитушки ничего не было: ни жены, ни детей, ни кола, ни двора, и он сам о себе говорил, что он человек походный. Целый век он изжил таскаючись и только лет с восемь приютился оседло, примостив себе кроватку в одном порожнем стойле господской конюшни. Тут он спал лето и зиму с старой собакой Розкой, которую щенком украл шутки ради у одного венгерского пана в 1849 году. На барина своего, отставного полковника Егора Николаевича Бахарева, он смотрел глазами солдат прошлого времени, неизвестно за что считал его своим благодетелем и отцом-командиром, разумея, что повиноваться ему не только за страх, но и за совесть сам Бог повелевает.
Кругло говоря, и Никитушка и Марина Абрамовна были отживающие типы той старой русской прислуги, которая рабски-снисходительно относилась к своим господам и гордилась своею им преданностью. И тот и другая сочли бы величайшим преступлением, достойным если не смертной казни, то по крайней мере церковной анафемы, если бы они упустили какой-нибудь интерес дома Бахаревых или дома смотрителя уездного училища, Гловацкого. Дружба старика Бахарева со стариком Гловацким, у которого Бахарев нанимал постоянную квартиру, необходимую ему по званию бессменного уездного предводителя дворянства, внушала им священное почтение и к старику Гловацкому и к его Женичке, подруге и приятельнице Лизы.
Теперь тарантас наш путешествует от Москвы уже шестой день, и ему остаётся проехать ещё вёрст около ста до уездного города, в котором растут родные липы наших барышень. Но на дороге у них близёхонько есть перепутье.
Глава третья.
Приют безмятежный
Спокойное движение тарантаса по мягкой грунтовой дороге со въезда в Московские ворота губернского города вдруг заменилось несносным подкидыванием экипажа по широко разошедшимся, неровным плитам безобразнейшей мостовой и разбудило разом всех трех женщин. На дворе был одиннадцатый час утра.
– Город? – спросила, проворно вскочив, Лиза Бахарева.
– Город, матушка, город, – отвечала старуха.
– Город! Женни, город, приехали, – щебетала Лизавета Егоровна, толкая уже проснувшуюся Гловацкую.
– Слышу, Лиза, или, лучше сказать, чувствую, – отвечала та, охая от получаемых толчков, но все-таки ещё придерживаясь подушки.
– Тоже мостовою зовётся, – заметила Лиза.
– И, матушка, все лучше болота, что у нас-то в городе, – проговорила няня.
– Да у нас, няня, разве город?
– А что ж у нас такое, красавица?
– Черт знает что!
– Ну, ты уж хоть у тётеньки-то этого своего чёрного-то не поминай! Приучили тебя экую гадость вспоминать!
Девушки засмеялись, и Гловацкая, вставши, стала приводить себя в порядок.
Между тем тарантас, прыгая по каменным волнам губернской мостовой, проехал Московскую улицу, Курскую, Кромскую площадь, затем Стрелецкую слободу, снова покатился по мягкому выгону и через полверсты от Курской заставы остановился у стен девичьего монастыря.
Монастырь стоял за городом на совершенно ровном, как скатерть, зеленом выгоне. Он был обнесён со всех сторон красною кирпичною стеною, на которой по углам были выстроены четыре такие же красные кирпичные башенки.
Кругом никакого жилища. Только в одной стороне две ветряные мельницы лениво махали своими безобразными крыльями. Ничего живописного не было в положении этого подгородного монастыря: как-то потерянно смотрел он своими красными башенками, на которые не было сделано даже и всходов. Ничего-таки, ровно ничего в нем не было располагающего ни к мечте, ни к самоуглублению. Это не то, что пустынная обитель, где есть ряд келий, тёмный проход, часовня у святых ворот с чудотворною иконою и возле ключ воды студёной, – это было скучное, сухое место.
В двух стенах монастыря были сделаны ворота, из которых одни были постоянно заперты, а у других стояла часовенка. В этой часовенке всегда сидела монашка, вязавшая чулок и звонившая колокольчиком, приделанным к кошельку на длинной ручке, когда мимо часовенки брёл какой-нибудь прохожий. Возле часовни, в самых тёмных воротах, постоянно сидел на скамеечке семидесятилетний солдат, у которого ещё, впрочем, осталось во рту три зуба.
Он тоже обыкновенно вязал шерстяной чулок, взапуски с монашкой, сидевшей в часовне. Каждый вечер они мерялись, кто больше навязал, и или монашка говорила: «Я, Арефьич, сегодня больше твоего свезла», или Арефьич объявлял: «Сегодня я, мать, больше тебя свёз».
Завидя подъезжавший тарантас, Арефьич вскинул своими старческими глазами, и опять в его руках запрыгали чулочные прутья; но когда лошадиные головы дерзостно просунулись в самые ворота, старик громко спросил:
– Кого надо?
– Своих, своих, – отвечал, не обращая большого внимания на этот оклик, Никитушка.
– Кого своих? – переспросил Арефьич и, отбросив на скамейку чулок, схватил за повод левую пристяжную.
Монашка из часовни выскочила и, позванивая колокольчиком, с недоумением смотрела на происходившую сцену. Из экипажа послышался весёлый хохот.
– Что ты! леший! аль тебя высадило? – кричал с козёл Никитушка на остановившегося в решительной позе привратника.
– Да так, на то я сторож… на то здесь поставлен… – шамшил беззубый Арефьич, и глаза его разгорались тем особенным огнём, который замечается у солдат, входящих в дикое озлобление при виде гордого, но бессильного врага.
– Чего, черт слепой, не пустишь-то?
– Не пущу, – задыхаясь, но решительно отвечал опять Арефьич.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185